Какая пытка, это молчание голодного ребенка, какая мука!
Июня… 190… г.
На улице лето, душно и жарко. Вся природа тихо и ласково ликует.
У нас в мансарде ужас.
Дети напомнили о голоде; первый — Зека.
— Мама, дай хлебца… Я кушать хочу… — попросил он.
Валя бросился к брату.
— Постой, Зечка, рано обедать!
— Но я кушать хочу! — настаивал ребенок.
Зиночка забилась в угол и беззвучно рыдает.
Боже мой, как вынести эту пытку! И все из-за меня! Я одна во всем виновата. Ради меня ведь уехали мы в это захолустье. Не убеги я от преследования Манефы — они остались бы на виду их друзей, которые не допустили бы их голодной смерти…
А теперь…
Неужели непоправимо содеянное мною?.. Нет, нет, вздор!.. Еще не поздно, еще можно поправить.
Я беру перо и пишу Мише Колюзину, в каком мы положении, что переживаем. Пишу на клочке бумаги, без марки. Молю сделать подписку среди артистов в театре и прислать нам сколько-нибудь денег, потому что мы нищие, нищие вполне… И это пишу я, гордая Ксаня! Гордая лесная девочка, не склонявшая ни перед кем головы!.. Но я не для себя прошу: для Зеки, Вали… Несчастные дети!.. Чем виноваты они?
В этот вечер они улеглись спать, поглодав корку черствого хлеба. Я сумела выпросить его у хозяйки. Эта злая женщина чуть ли не ежедневно напоминает о том, что сгонит нас с квартиры, потому что мы уже две недели не платим за нее. Но она сжалилась над детьми и швырнула мне этот черствый кусок для них…
Июня… 190… г.
Утром я была поражена ужасным видом детей. Их личики стали прозрачны и худы до неузнаваемости. Глаза поражали своей величиной. Зека заплакал, прося кушать.
— Крошечку, мамочка… одну только крошечку хлебца!.. — молил он.
Этот слабенький, вымученный голосок рвал душу. Валя молчал, только огромные глаза его сверкали.
Зиночка, бледная и худая, как тень, пошатываясь подошла ко мне и прошептала:
— Я не могу… я не могу выносить больше этого, Ксаня… Уж лучше умереть всем сразу!..
Я тоже того мнения, лучше сразу. Я не железная и муки голода делают свое дело…
Дети немного кушали вчера, но у меня с Зиночкой двое суток не было во рту ни куска, ни крошки.
Как безумная кидаюсь я к хозяйке:
— Хлеба!.. Ради Бога!.. Хоть кусочек!.. Хоть крошку!..
Мое лицо, должно быть, слишком красноречиво говорит о том, что мы переживаем там, наверху, в мансарде… Хозяйка бранится и… все-таки дает краюшку… Когда я, с жадностью схватив ее, кидаюсь к дверям, она кричит мне вдогонку:
— Эй вы, дармоедка! Вот работу просили. Есть работа у меня: белье мне постирайте сегодня… Два гривенника заплачу.
— Белье?.. Да… да… хорошо… сейчас… сейчас, — в я уже взвиваюсь по лестнице туда, в мансарду.
Три пары лихорадочно горящих глаз впиваются в кусок хлеба, который я держу, как редкое сокровище, обеими руками. Я надламываю его… Мои пальцы дрожат… Одну половинку Вале, другую Зеке… Зека хватает свою порцию и лихорадочно быстро уписывает ее… Сухая корка хрустит на его зубенках… О, этот хруст! Он выворачивает всю мою внутренность… Он нестерпим для моего голодного желудка…
Валя смотрит на свой кусок, потом переводит глаза на Зиночку, на меня.
— А тебе? А маме? Ведь и вы тоже хотите кушать, — лепечет он, и его крошечные ослабевшие ручонки уже разламывают скудную порцию на три куска.
— Не надо! Не надо! Кушай сам… мы потом покушаем… мы сыты! — почти в голос кричу я, боясь разрыдаться от голода и жалости в одно и то же время. |