|
Напилась земля за день солнцем, крепко спит, пышно одетая в травы и цветы, а леса молча сосут её тёплую, сочную грудь.
Люблю я ходить летними ночами один по земле - хорошо думается о ней и о мире в эти часы, точно ты углубил корни до сердца земного и вливается оттуда в душу твою великая, горячая любовь к живому.
На повороте моей тропы из-за кустов выдвинулся Семёнов конь и прянул в сторону, испугав меня и себя.
- Кто?.. - крикнул стражник, матерно ругаясь, и направил ружьё меж ушей коня сверху вниз - тоже испугался.
А узнав меня, ворчит:
- Что вас чёрт таскает по ночам-то!
- А тебя?
- У меня - служба!
- Вот и у меня тоже, - смеюсь я. - Ты за ворами следишь, а я за звёздами.
- За звёздами...
Он свалился на землю, словно куль муки, бросил поводья в куст и, разминаясь, спрашивает хрипло:
- Куришь? Ну, я один покурю. Сесть, что ли...
Уселись на песке рядом, он положил ружьё на колени, зажёг спичку, поглядел на меня, мигая глазами, и, гладя ствол ружья, говорит:
- Росы хороши... Дождей мало, а вот росы обильные. Говорят - вредно это хлебу.
Курит он жадно, глоток за глотком, точно боится, что отнимут у него папиросу. Я спрашиваю его:
- Что, дядя Семён, доволен ты этой службой?
- Ничего! Что ж? Катаюсь вот! - не сразу молвил он. И бросив окурок, зарыл его в песке каблуком сапога.
Спрашивает:
- Ты в солдатах служил?
- Нет.
- А походка у тебя - как у солдата...
Хочу я разговориться с ним и - не умею, не могу начать. Веет от него водкой и ещё чем-то тяжёлым, что связывает мысли.
- А что, - мол, - Пётр Васильич Кузин не родня тебе?
- Кузин? Нет!
Роет ногой яму в песке. Лицо у него тупое, мёртвое, и тёмные глаза стоят неподвижно, как у рыбы. Нехотя и задумчиво говорит:
- Я его уважаю, хороший старик. Умный, священное писание знает.
Замолчал и снова закурил. И медленно, будя во мне скучную досаду, тянет слово за словом:
- Только и он тоже - сдаёт, да! С той поры, знаешь, как пошатнулся народишко, и он, старый, склоняется...
- Куда? К чему?
- Вообще! Как все: против начальства... да и насчёт бога слабее стал. Когда я жил у брата, у Лядова, - знаешь? - он туда часто приходил. Придёт и сейчас спорить: всё, говорит, неправильно. А теперь я живу у Кузьмы Астахова - поругался с братом, - а он, Пётр Васильнч, к Астахову не ходит, тоже поругался. Не знаю, как он теперь...
- А тебе надо знать, кто как думает? - спрашиваю я.
Он тянет:
- Да-а, как же? Надо! Я и знаю всё.
Мне кажется, что он говорит всё с большим трудом. Тяжело сидеть рядом с ним. Все его слова - вялые, жёваные, добывает он их как бы с верху души и складывает одно с другим лениво, косо, неладно. И я думаю, что подо всем, что он говорит, легло что-то чёрное, страшное, он боится задеть эту тяжесть, от неё неподвижны его тёмные глаза и так осунулось худое, заросшее жёстким волосом лицо.
- Что же ты знаешь? - дерзко и громко спрашиваю.
Он поднял голову, посмотрел на меня, оглянулся вокруг и говорит, словно бредит:
- Всё, что обязан службой. У скорняковского лесника, сказано мне, сын бежал из ссылки. В Малинках сухопаренькая учительница народ мутит - сейчас дьячок ко мне: гляди, Семён! Астахов Кузьма тоже за всеми следит. Только он сумасшедший, Кузьма-то.
Мне уже не хочется, чтобы он говорил, как-то стыдно и неловко слушать эту речь, проходящую как сквозь сон. А он тяжело ворочает языком:
- Все у него крамольники и воры, и брат мой и ты - все как есть. Брат мой подлец, ну не крамольник! Просто - жулик.
И вдруг он встрепенулся, точно его кто-то невидимый ударил сзади по шее, мотнул головой, отодвинулся от меня и, держась рукой за горло, хрипло и быстро говорит:
- Это всё - идиёты! Все как есть - и Кузьма, и Досекин, и дьячок. |