- Больно ей, стонет она, - тихо рассказывает Авдей, - а сама меня учит: "Ты-де не сердись на него, он сам-то добрый, да люди злы, жизнь-то тяжела ему, очень уж жизнь наша окаянная!" И плачем, бывало, оба. Знаете, она мне и по сю пору сказки рассказывает, коли ещё в памяти и на ногах держится. Подойдёт ко мне, сядет и бормочет про Иванушку-дурачка, про то, как Исус Христос с Николаем и Юрием по земле ходили...
Он тихо и конфузливо засмеялся.
- Смешно мне, конечно, а слушаю, ничего!
Никогда потом не видал я его таким хорошим, как в этот удачный час.
Астахов, конечно, разъярился, забегал по начальству, начал искать чадо своё, но, пошумев недели с две, предал дочь анафеме и бросил поиски. Да и Авдея перестал донимать, потому что однажды на сходе мирском тот сказал ему:
- Эй, Кузьма, ты меня больше не трогай, слышал?
Старик закричал, миру:
- Глядите, будьте свидетели мне, грозится он! Спросите-ка его, чем он грозится, а?
Мир молчит, смотрит, ждёт - кто окажется сильнее.
- Я одно говорю тебе, Кузьма, - повторил Никин, - ты меня не тронь!
Видел я это: стоит он на аршин выше старика ростом, стоит прямо, голова без шапки, брови сдвинуты, лицо открытое, спокойное. А спокойствие сила; топор спокоен, а рубит дуб под корень.
Обрадовался я, что прошла эта история быстро, - мешала она, отводя от дела в сторону.
Когда воротился из-под ареста Досекин, был у меня с ним значительный разговор; зашёл он ко мне и, посидев немного, спрашивает:
- Правду Ваня мне сказал, что Алексей с Никиным пошли Настасью Астахову красть, а вы будто одобряете их?
- Одобрять не одобряю, а помочь пришлось, - говорю. - Тяжело Авдею-то.
Он, аккуратно свёртывая папиросу, заметил:
- На тяжёлом силу и пробуют.
Окутался сизыми дымами и молчит. Чувствую - что-то ему не нравится.
- Разве, - мол, - вам не жалко товарища?
Он прищурил глаза и, глядя на окурок папиросы своей, спокойно говорит:
- Жалко. Человек полезный. Только это - его дело, и нам оно ни к чему. Я так смотрю: или пни корчевать, или горох воровать - что-нибудь одно.
И снова усиленно задымил. Курит он какую-то ядовитейшую махорку, дым от неё столь жестокий, что комары и мухи, влетая в зеленоватые струи его, кувырком падают на землю. А он хвастается:
- Замечательный табак! Стекло разъесть может...
Помолчав, Егор спрашивает:
- А как вы, товарищ, думаете - вот теперь мы тут кое-что прочитали, привели мозги в движение - не начать ли нам полегоньку пробовать наши силы и пригодность к делу? Вы, конечно, оставайтесь в стороне, а нам бы, здешним, думаю, пора. Для поверки больше - сколько знаем, и что нужно знать, и какие вопросы будут ставить нам.
Подумав, я говорю:
- Соблюдая осторожность, пожалуй, можно.
Он отбросил окурок и просиял.
- Вот и хорошо! Дело, видите, в том, что всё ж таки мы здесь народ замеченный: одни на нас косятся, другие как бы ожидают чего-то. Тут есть такие задетые за сердце люди... Заметили вы - мимо вас старик один всё прихрамывает? Малышеву Ивану двоюродный дядя, начётчик, Пётр Васильевич Кузин - слышали? Он уже что-то понимает, как видать, и племянника выспрашивал про вас, и ко мне подъезжал не однажды. Человек внимательный.
Чувствую, что Досекин хочет что-то сказать и не решается. В словах у него явилось нечто вычурное и необычно для него церемонное.
- Считаете опасным его? - спрашиваю.
- Остерегусь сказать, - ответил Егор, пристально глядя на меня кремнёвыми глазами, - думается мне, что он к вам придёт. Я вам расскажу про него, что знаю, а вы, поговорив с ним, сами увидите, каков человек.
И рассказал: начётчик Кузин имеет славу человека, знающего писание, но дерзкого и неуживчивого. Всю жизнь кормился около богатых, на выборах в первую и вторую Думу тянул их руку и по сей день числится в чёрной сотне. |