— Я знаю, кто Он и кто я. Там, где Он говорит, — я молчу. «Данте и Муссолини» — под этим заглавием кто-то что-то хотел прочесть недавно, здесь, в Риме; но я не позволил, потому что не хочу быть смешным. Можно ли сравнивать такого, как Данте, с таким, как я, — говорить о них рядом? Он был, есть и будет, а я…
Не кончил, опять замолчал, и на этот раз так, что никакие, казалось, силы в мире не сдвинут его с этого молчания. Вдруг маленькая злая мысль мелькнула у меня в уме: «Нет, может ответить, но не хочет; прячет камертон прямых ответов на прямые вопросы, уклоняется, по привычке всех политиков; думает, что „казаться“ важнее, чем „быть“; вечный на сцене, актер под бесчисленными масками, и одна из них — это молчание…».
Но пристальней вглядевшись в прямо уставленные на меня глаза, такие правдивые, как только у самых маленьких детей, или еще, иногда у зверей, и, может быть, всегда у богов, — пристальней вглядевшись в эти глаза, я увидел несомненно — как если бы в свою собственную душу вгляделся, — что он сказал мне правду; и что, не отвечая на вопросы, он ответил так, как только и можно было ответить, — не в том порядке, где я их ставил и где мысль предшествует действию, а в другом порядке, — его, где мысль и действие одновременны, как молнийный блеск и удар. И увидев это, я почувствовал после двух удивлений, — первого, великого: прост, и второго, большого: добр — третье, величайшее: смиренен.
Люди так называемых «высших образованных слоев», от земли оторванные, отвлеченные, злые и гордые, этому никогда не поверят; но люди, все ей близкие и верные земле, те, кто назвали Бенито Муссолини «Вождем», знают или чувствуют, что это воистину так он смиренен. Кто ниже всего, что есть в мире, и всего смиреннее? Та, кто рождает и кормит всех живых и заключает всех умерших в лоно свое, чтобы снова родить — воскресить: великая Мать Земли. И матери подобен сын — Дух Земли: он велик и смиренен: и его дыхание в обоих — в Данте и в Муссолини.
Что такое смирение, знает, может быть, лучше всех людей, самый гордый из них, Данте. Явное лицо его — гордыня, тайное — смирение. Вся его любовь к Беатриче есть не что иное, как воля к смирению.
«Эта благороднейшая Дама так была любезна всем, что, когда проходила по улице, люди сбегались, чтобы увидеть ее; и, когда приближалась к кому-либо, то в сердце рождалось такое благоговение, что он не смел ни поднять глаза на нее, ни ответить на приветствие. Но, не славясь тем, что видела и слышала, шла она, венчанная и облеченная смирением».
И гордого Данте вознесла она из ада гордыни к себе, в это небо.
То, что людям явил на небе Дух Земли, воплощенный в Данте, являет им на земле тот же Дух — в Муссолини: бесконечную силу смирения.
— Что я могу для вас сделать? — спросил он меня в конце беседы. Я сказал, и он сделал, и, может быть, это был тоже безмолвный ответ на мои вопросы о Данте. Я знаю, никогда, ни за что нельзя, и не надо, благодарить словами, но все же не могу не сказать, — потому что это слишком для меня радостно: кроме тех, чьих имен не называю, потому что они мне слишком святы, — никто, никогда, во всю мою жизнь, не был ко мне добрее, чем он.
Что сделал для меня Муссолини? Эту чужую землю — Италию — он сделал мне почти родною; горький хлеб чужой, — почти сладким; крутые чужие лестницы — почти отлогими. Почти, — не совсем, потому что сделать чужое совсем родным не может никакая сила в мире, а если б и могла, этого не захотел бы тот, для кого неутолимая тоска изгнания — последняя родина.
— Может быть, мое единственное право писать о Данте есть то, что я — такой же изгнанник, осужденный на смерть в родной земле, как он, — сказал я Муссолини на прощанье. |