Вдали темнел лес, может быть, тот самый лес, в котором Дуся нашла его. Даже наверняка тот самый…
Он неторопливо побрел к лесу, думая уже не о Дусе, а о своей дочери. Разумеется, он любил своих дочек от Леры, как не любить свое кровное? Но он всегда сознавал: чем больше вырастали обе девочки, тем сильнее отдалялись от него. Теперь обе были духовно далеки от него.
И они это тоже сознавали, мать была им куда ближе, понятнее, а он, отец, оставался почти чужим для них.
Снова стал накрапывать дождь. Корсаков нехотя повернул к дому.
Валя, как он и полагал, еще не пришла, старик по-прежнему сидел за столом, снова читал газету, Корсакову показалось, он читает все тот же газетный лист.
— Вот и хорошо, что явились, — начал старик. — А то промокнете под дождем, вдруг простудитесь, что тогда делать?
— Тогда приму какое-нибудь лекарство, — ответил Корсаков чуть суше, чем хотел, хотя сам себе дал раньше слово постараться быть по возможности корректным со стариком, но до чего же трудно держаться, быть хотя бы лояльным, только лояльным.
Однако старик продолжал все так же приветливо:
— Хотите горячего чайку? Давайте я сейчас подогрею самовар и все заново организую?
— Нет, благодарю, — ответил Корсаков.
— Как хотите, — сказал старик, снова закурил папиросу.
Корсаков подошел к стене, стал разглядывать фотографии, повешенные густо, одна возле другой.
Старик встал из-за стола.
— Моего отца узнаете? — спросил и показал пальцем. — Вот он, отец, правда, снимался, когда ему, кажется, и сорока не было.
С фотографии глядел на них бравый, плечистый молодец, немного схожий со стариком, но гораздо здоровее и крепче с виду.
— А где фотография Дуси? — спросил Корсаков.
— Вот она.
Корсаков низко нагнулся, разглядывая почти незнакомое лицо. Дуся показалась решительно не похожей на саму себя.
На фотографии у нее был напряженный взгляд, плотно сжатые губы, а он в этот самый момент вспомнил улыбчивые глаза, серые или синие, в темных ресницах, румяный добрый рот; такой же рот был у Вали, незамысловато очерченный, свежий, наверняка не знавший помады.
— Как живая, моя ласточка, — плачущим голосом заговорил старик, — ну прямо смотрю на нее и снова вижу, до чего была хороша, никогда никому слова дурного не сказала, никогда никому не перечила; моя мама, бывало, о ней говорила: «Наша Дуся все тишком да молчком, все в себе таит, а на людях ровная, добрая»…
Вынул из кармана платок, вытер глаза и щеки.
Корсаков хотел было сказать: «Я знаю, что она была хороша, так почему же вы ее бросили, не посчитались с нею? Почему променяли на какую-то продавщицу, которая в конечном счете вас же и выгнала из дому?»
— Я, когда на фронте был, все о ней беспокоился, — продолжал старик, — как она там, жива ли, ведь она осталась с моими стариками.
— Знаю! — перебил его Корсаков. — Я все знаю.
Старик недоуменно взглянул на него.
Темные круги под его глазами казались еще гуще, еще рельефнее.
— Что вы знаете? — спросил, слегка запинаясь.
— Все, — повторил Корсаков.
— А что же именно? — лукавил старик, и веря и не веря Корсакову или стараясь просто-напросто выгадать время, чтобы придумать некую готовую отговорку или ложь, пришедшую в голову.
Корсакову вдруг стало совестно: в конце концов, не его это дело — выговаривать бывшему Дусиному мужу, в сущности, он тоже хорош… И потом, уж вовсе негуманно попрекать больного, обреченного человека, да еще кто попрекает? Врач, тот, кто сразу все должен понимать, чуть ли не с первого взгляда…
У Марины, его младшей, было любимое выражение: «Замнем для ясности» — для тех случаев, когда хотела поставить точку, больше ни о чем не говорить. |