Портной, шьющий на дому, зависит только от самого себя, от собственного умения, он работает, когда захочет, но может – если есть заказы – сшить двое или трое брюк за день, а потом писать стихи. Когда Анна возвращается из магазина, он сдвигает ткань и выкройки к краю стола, мать приносит великолепные, спелые украинские помидоры, баклажановую икру и фаршированного карпа – чем не семейная жизнь!
– У твоего мужчины только один недостаток: он не еврей, – шутит Циля Яковлевна. – Надо бы сделать ему обрезание.
– Зато у него еврейское ремесло, – отвечает Анна Моисеевна. – Не надо требовать от него слишком много.
Анна называет себя «блудной дочерью племени Израилева», и это ему тоже нравится. Одним из первых на мои планы написать эту книгу отреагировал мой друг Пьер Волкенштейн, с которым мы чуть не поссорились, потому что я собирался сделать героем книги человека, который, будучи русским и возглавляя организацию, скажем так, сомнительной политической направленности, по его мнению, не мог не быть антисемитом. Но мой друг был не прав. Эдуарду можно поставить в упрек многое, но только не это. И дело тут не в нравственном благородстве и не в исторической памяти, ведь его, как и большинство русских, потерявших в войне двадцать миллионов жизней, мало заботят жертвы Холокоста – это надо признать – и он полностью согласился бы с Жан-Мари Ле Пеном, считающим эту трагедию «мелкой подробностью» Второй мировой войны. От антисемитизма Эдуарда удерживает своего рода снобизм. Того, что коренной русский, а тем более украинец, по общему мнению, просто обязан быть антисемитом, ему достаточно, чтобы им не быть. Опасаться евреев может только ограниченная деревенщина, тупая и неповоротливая, для этого надо быть Савенками, и нет ничего более далекого от Савенок всех мастей, чем евреи. Ему совсем не безразлично, что Анна – еврейка, но ее странности ему нравятся; и пусть она, по собственному выражению, хулиганка, шиза и дегенератка, Эдуард видит в ней восточную принцессу, по чьей милости он, обреченный прозябать рабочей клячей в Салтовке, живет в таком красивом, поэтичном и немножко сумасшедшем доме, напоминающем полотно Шагала.
И все же Эдуард не был бы самим собой, если бы почил на лаврах и всю оставшуюся жизнь поочередно мастерил то стихи, то брюки. Помимо «декадентов» из магазина № 41, он обзавелся еще одним приятелем, плейбоем (это слово тоже начинало обживаться в России), по имени Генка. Генка был сыном офицера КГБ, человека более ловкого, чем бедолага Вениамин: он стал директором шикарного ресторана, куда ходило чекистское начальство, то есть превратился в важную персону. С такими связями Генка мог бы, как его отец, легко вступить в партию, стать в тридцать лет секретарем райкома и обеспечить себе сытую жизнь до конца дней: дача, служебная машина, летний отдых в комфортабельных санаториях в Крыму. Такая перспектива казалась вполне гарантированной, поскольку все знали: время чисток и террора закончилось. Революция перестала пожирать своих детей, власть, по выражению Анны Ахматовой, стала вегетарианской. Во времена Никиты Хрущева светлое будущее превратилось в достижимую и привлекательную цель: относительная безопасность, более высокий уровень жизни, множество благополучных семей, где детей больше не вынуждают доносить на своих родителей. Правда, был щекотливый момент, когда после смерти Сталина из лагерей выпустили зэков, а некоторых даже реабилитировали. Бюрократы, провокаторы и стукачи, по вине которых эти люди попали на нары, были уверены, что их жертвы никогда не выйдут на свободу. Но вот кое-кто вернулся, и, если еще раз вспомнить Ахматову, «две России взглянули друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую сажали». Повеяло кровавым кошмаром, однако обошлось. Палач и жертва встретились лицом к лицу, каждый знал о другом все, оба отводили глаза, и оба, чего-то стыдясь и чувствуя себя не в своей тарелке, бежали в разные стороны, как люди, которые когда-то вместе совершили скверный поступок и старались об этом не вспоминать. |