|
А Елена – потому, что в ее голове, битком набитой картинками из иностранных журналов, историями звезд и знаменитых манекенщиц, давно вызревал резонный вопрос: «А почему не я?»
Иногда она затаскивала Эдуарда в гости к одной очень пожилой даме, которая доводилась двоюродной бабушкой кому-то из ее подруг. Звали даму Лиля Брик. «Это же живая легенда, – благоговейно наставляла Елена, – ведь она в молодости была музой Маяковского. А ее сестра, во Франции, под именем Эльзы Триоле, стала музой Арагона». Для Эдуарда было загадкой, как эти две низенькие и невзрачные тетки сумели завлечь в свои сети мужчин такого калибра.
Во время этих визитов он скучал. Единственная живая легенда, которая его интересовала, был он сам; ему не нравились ни прошлое, ни интерьеры старой русской интеллигенции, характерные для этого прошлого и словно покрытые слоем пыли с инкрустированными в нее книгами, картинами, самоварами, коврами и лекарствами на прикроватном столике. Что до него, то ему достаточно стула и матраса, ну и немного капуанской неги – хорошее пальто, если выпало жить в деревне. Но Елена настаивала, была она неравнодушна к знаменитостям. К тому же восьмидесятилетняя Лиля ей безбожно льстила: постоянно восхищалась ее красотой и уверяла, что, попади Елена на Запад, он весь окажется у ее ног. Если они поедут в Париж, им следует посетить Арагона, а если в Нью-Йорк – то зай ти к ее старинной подруге Татьяне, которая тоже в свое время была любовницей Маяковского, а сейчас царила в светской жизни Манхэттена. Каждый раз, как они ее посещали, Лиля показывала массивный, очень красивый серебряный браслет, подаренный ей Маяковским. Потряхивая иссохшим запястьем, по которому скользило и крутилось старинное украшение, она улыбалась: «Когда я умру, моя голубка, носить его будешь ты. Я отдам его тебе перед твоим отъездом».
Нам, кто постоянно уезжает и возвращается, садясь в самолет когда вздумается, трудно представить себе, что для советского человека слово «эмигрировать» означало тогда путешествие в один конец. Нам трудно понять смысл этого слова, резкого, как удар топора, – «навсегда». Причем я не имею в виду перебежчиков, артистов вроде Нуриева и Барышникова, которые просили политического убежища, воспользовавшись заграничными гастролями: на Западе о таких говорили «выбрал свободу», а газета «Правда» называла их «предателями Родины». Я говорю о людях, эмигрировавших легально. В семидесятых годах это стало возможно, хотя и непросто, но тот, кто подавал заявление на выезд, твердо знал: если он получит разрешение, то вернуться уже не сможет. Даже на время, на несколько дней, хотя бы для того, чтобы попрощаться с умирающей матерью. Это заставляло задуматься, а потому уехать решались немногие, на что, собственно, и рассчитывала власть, открывая эту лазейку.
Последние дни были очень мучительны. Они смеялись с приятелями, сидели на лавочке под тополями, поднимались по эскалатору на станции «Кропоткинская» и выходили на улицу, к цветочным киоскам, вдыхая запах весенней Москвы, – словом, делали то, что делали раньше тысячи раз, ни о чем не задумываясь. Но сейчас к привычным ощущениям добавлялось нечто, вызывающее оцепенение: все это было в последний раз. Малейшая частичка этого мира, такого знакомого, скоро станет для них – окончательно и бесповоротно – недосягаемой: воспоминания, перевернутая страница книги, которую уже не перечитаешь, превратятся в предмет неизлечимой и безнадежной тоски. Расстаться с привычной жизнью, променяв ее на другую, от которой ждешь многого, но почти ничего о ней не знаешь, это как смерть. А те, кто остается, если они вас не проклинают, то демонстрируют натужную радость, как верующие люди, провожающие своих близких к вратам лучшего мира. Радоваться ли тому, что там им будет лучше, чем здесь? Или плакать, потому что мы их больше не увидим? Ответа нет, поэтому все пьют. |