И он начал показывать Погодину разные места, зачеркнутые красными чернилами. «Отрывок же из повести вашей, – продолжал он, – таков, что я не смею его вынести из моего кабинета, потому что в той комнате (он указал на комитет) я должен буду преследовать вас судебным порядком. Повесть ваша вся зачеркнута. Получили вы, для более разборчивой переписки, рукопись господина Арцыбашева?» Погодин отвечал, что «рукопись эта написана рукою самого автора, с неимоверною точностью, по особенной методе знаков и сокращений, что всякий переписчик необходимо наделает сотни ошибок, а потому он решается не печатать статьи и возвратить рукопись автору». – Я весь вспыхнул от негодования и ушел из кабинета; когда же Погодин, совершенно расстроенный, проходил чрез комитет, я остановил его и шепнул ему на ухо: «Председатель отставлен от службы: завтра я возьму цензуровать ваш „Вестник“». Можно себе представить радость Погодина. Я сделал ему знак, чтобы он, не говоря ни одного слова, уехал. Долго не мог я успокоиться, так взволновал меня поступок кн. Мещерского. Вся жалость моя исчезла, и я не пошел к нему в кабинет. Кончив поскорее свое дело и приказав секретарю не беспокоить председателя подписанием бумаг, а оставить их до завтра, я сейчас уехал.
На другой день получена была бумага об увольнении председателя и предписание министра исправлять мне его должность; третьим цензором назначен был известный писатель В. В. Измайлов. Через месяц комитет переместился в дом университетской типографии, и я весь погрузился в исполнение моей должности, которую очень полюбил, потому что она соответствовала моей склонности к литературе.
Посвящая всякий день шесть часов присутствию в комитете, где, в свободное от просителей время, я читал на просторе рукописи спокойнее, чем дома, я уже не мог уделять столько времени на приятельские беседы и частые посещения театра, как прежде. Приятели посмеивались надо мною, и я теперь охотно сознаюсь, что в самом деле было нечто комическое в моем излишнем увлечении, усердии и уважении к моей должности; но таково было уж мое свойство. Опера для Верстовского сильно затянулась. Это меня беспокоило. Но в один благополучный час дело получило неожиданный и самый счастливый исход: я убедил Загоскина, который оканчивал свой «Благородный театр», сочинить либретто для Верстовского, и он, кончив свой важный труд, принялся писать оперу «Пан Твардовский». Тут было забавное обстоятельство, в котором выражалась добродушная оригинальность Загоскина. В «Пане Твардовском» также выведены были цыгане, и также второе действие открывалось цыганским табором, песнями и плясками. Загоскину очень нравилась написанная мною цыганская песня, но поместить ее в своей опере без оговорки он ни за что не хотел; оговариваться же, что песня написана другим, ему казалось неловко и странно. Долго он находился в пресмешном раздумье; наконец, приехал ко мне и сказал: «Нет, брат, всей твоей песни ни за что не возьму, а уступи ты мне четыре стиха, но отрекись от них совершенно. Позабудь, что ты их написал, и никому, не сказывай». Я охотно согласился. Вот эти четыре стиха:
Голод, жажду, холод, зной
Иногда мы сносим;
Но не чахнем над сохой,
Но не жнем, не косим!
Всего же забавнее, что через несколько дней Загоскин опять приехал ко мне и сказал: «Нет, душа моя, не могу взять и четырех стихов; это много; дай только два последние». Разумеется, я на это также охотно согласился; эти два стиха и теперь находятся в его прекрасной цыганской песне, которую превосходно положил на музыку А. Н. Верстовский и которая впоследствии встречена была публикой с восторгом. |