Эта мысль тотчас передалась Фицрою уходящей в глухой туман чертой падающего тела.
Он не мог просто сидеть и молчать с нею; это было возможно лишь другу или приятелю Добба. Он был тайный враг. Поэтому он заговорил:
– Ужасно! Ужасно, Конхита, вот все, что я могу вам сказать.
Она несколько оживилась, поверив его искренности, так как нуждалась в ней, хотя продолжала пристально и ревниво всматриваться в замкнутое лицо.
– Да. На днях мы уезжаем. Я начала бы укладываться теперь, но мне жаль маму. До сих пор она ничего не ест и очень слаба.
– Можно ли говорить об этом?
– Вам нужно.
– Я буду слушать вас. Вы ходили туда?
– Я не в силах. А вы знаете, – она нагнулась к нему, странно блеснув глазами, – если думать только о нем и не дышать, может быть, можно было бы на миг увидеть его; потом – все равно.
– Там тьма, глухая тьма! – вскрикнул Фицрой. – Выбросьте это из головы!
– Быть может, есть иной свет, Фицрой. Мы никогда не узнаем. На прошлой неделе, в пятницу, пришел Твиль. Когда только я догадалась по его лицу, – он сказал прямо в чем дело.
– Ужас, – сказал Фицрой. – Если бы вы знали, как мне вас жаль.
– Я все хожу и думаю. Но нечего и не о чем думать. Его нет. Странно, не правда ли?
– Крепитесь, Конхита. – Он искал горячих, бурных и твердых слов, но не нашел их. – Постепенно это пройдет, станет легче.
– Ну, нет. И вы знаете, что так говорить жестоко.
Он смолк, осваиваясь со смыслом ее слов, тронувших злорадные голоса, и не мог удержаться, чтобы не приоткрыть далеким, неизобличенным намеком истину своих чувств.
– Жестоко, – подтвердил он, – и правильно. Все проходит, все гаснет в собственной своей тени.
– Вероятно, вы правы, но я сейчас не хочу думать об этом; думать так.
– Простите меня, – покорно сказал Фицрой.
Ее волнение улеглось. Подумав и кусая платочек, она взяла из ящика письменного стола черепаховый портсигар и, скрыв его в пригоршне, протянула, тихо улыбаясь, Фицрою.
– Вам это будет очень приятно, – прошептала она, – берите, это от него на память, и думайте о нем хорошо. И ради бога не потеряйте.
Приподняв руку, Фицрой отпрянул всем существом, непримиримо волнуясь, – столько наивной беспощадности было в этом, так трогательно выраженном подношении, что резкая боль, сжав его сердце, одолела сдержанность, и он возмутился. Право самозащиты было неоспоримо. И он не хотел лгать так громко, как надо было солгать сейчас. Эти протянутые в горе руки отнимали у него единственное черное утешение, они посягали на тайны его сердца, стремясь исказить их.
– Но… – Фицрой напряженно улыбнулся, – я не знаю… Вы можете пожалеть.
– Это вам, – сказала она, не понимая его колебания.
Тогда он решительно положил руку на портсигар и на ее пальцы, сжав все в затрепетавший комок, и тихонько оттолкнул, передавая взглядом, что думал. С медленно поднимающимся удовольствием полного отчаяния увидел он беззащитно побледневшее лицо.
– Что значит… это? – Вырвав руки, Конхита отвела их и спрятала за спиной. – Говорите.
– Я не возьму подарка, – сказал Фицрой, радуясь, что перешагнул в пустоту. – Я не могу взять. |