– Боялась? Но как же тогда… Я думала, ты хотела… Что ты умереть хотела.
– Хотела. И боялась. Потому-то все мои попытки проваливались. Потому что он всегда успевал меня спасти. Я сама, неосознанно, конечно, делала все как-то не так, я подсознательно хотела, чтобы меня спасли. Потому что боялась. А теперь… Теперь больше не боюсь, совсем не боюсь.
Мама бросила окурок в урну и села рядом со мной на скамейку – близко-близко, почти вплотную. Я чуть-чуть отодвинулась – мне отчего-то сделалось жутко с ней вот так рядом сидеть.
– Было утро, швабра стукалась о плинтус, мокро чавкала тряпка… – проговорила мама, откинулась на спинку скамейки и прикрыла глаза. – Из коридора сквозь дверную щель несло хлоркой и лимоном – санитарка в воду всегда добавляет какое-то средство, но этот запах вдруг заглушился другим – свежеоструганных досок и ситца. Кровать подо мной сделалась твердой и тесной, и я поняла, что это вовсе не кровать, а гроб. Самое странное, что я не испугалась. Наоборот, мне стало спокойно, только немного неудобно голове оттого, что стружку неравномерно насыпали. Вы, когда станете меня хоронить, проследите за стружкой, под голову надо чуть больше. Я лежала, вдыхала сочный деревянный запах и радовалась, что все у меня наконец получилось. А потом пришли люди, меня подняли вместе с гробом и понесли. Дорогу помню плохо. Нет, совсем не помню, дорога почему-то ушла из памяти как нечто незначащее. Зато хорошо помню все, что было на кладбище. Гроб поставили на какое-то возвышение, по запаху земли я поняла, что рядом вырытая могила, а еще почему-то сразу догадалась, что эта могила – моя. Мне совершенно не было страшно. К гробу по очереди подходили люди. И тут я сделала для себя открытие: я вижу! Да-да, я с закрытыми глазами отлично вижу и узнаю этих людей. Мне было интересно наблюдать за их лицами, любопытно узнать, как они реагируют на мою смерть. Одни сожалели искренне, другим до невозможности надоела вся процедура, и они хотели только одного – поскорее оказаться дома. Третьи…
– А папа?
– Папа? Он испытывал облегчение. Облегчение и больше ничего. Он наклонился, поцеловал меня в губы, прошептал – именно прошептал, хотя говорил не для меня, а для тех, кто стоял рядом! – ничего не значащую фразу, вроде: «Прощай, Милочка, я всегда буду тебя помнить и любить» – и быстро отошел. Единственным человеком, кто испытывал самое настоящее горе, знаешь, кто был?
– Кто?
– Ты. Ты так плакала, Диночка! Так безутешно плакала, что мне стало одновременно и больно, и светло. Я подумала: стоило умереть хотя бы для того, чтобы узнать, как ты меня любишь.
Мама всхлипнула, обхватила двумя руками мой затылок – крепко, но нежно, и притянула меня к себе.
– Диночка, милая моя девочка, спасибо, спасибо…
– А Димка? – Я вывернулась из-под ее рук и отодвинулась к краю скамейки. – А Димка разве не плакал?
– Димка? – Мама горько улыбнулась. – Димка плакал. Только не по мне он плакал.
– Не по тебе? По ком же тогда?
– Он по тебе плакал, Диночка. Он плакал из-за того, что ты так безутешно плачешь, по твоей боли он плакал, по твоему страданию. И, знаешь, что? – Мама вдруг отвернулась. – Он даже возненавидел меня за то, что я своей смертью причинила тебе такую боль. И я… я тоже… его… возненавидела.
– Мама! – Я схватила ее руку и впилась в кожу ногтями. Я знала, что делаю ей больно, но мне хотелось еще, еще больнее. Мне хотелось, чтобы до крови. Чтобы остались шрамы, такие же, как от лезвия, – твердые и гладкие на ощупь, навсегда, на всю ее жизнь… – Мама!
Ей удалось отцепить мои пальцы, хоть и не сразу. |