Она сцепила дрожащие руки, но не посмела возразить, встать на мою защиту. Она молчала, а отец говорил все громче и вскочил из-за стола. Она молчала, когда у меня из руки выскользнул стакан, упал на пол и разбился. Осколок задел мне щиколотку, и сквозь нарастающий ужас я почувствовала легкую боль.
Сначала отец, конечно, проверил. Когда он открыл шкафчик, отодвинул бутылки, медленно вынул квадратную коробку с воском из-за кувшинов с черной патокой, я заплакала. Тогда еще я могла плакать. И надеяться. Даже когда он рывком выдернул меня из-за стола, я еще надеялась, что наказанием будут молитвы, многочасовые молитвы, от которых онемеют коленки. Иногда — во всяком случае, тем летом — этого наказания оказывалось достаточно.
Я умоляла его о прощении, а он громовым голосом, цитируя Библию и упрекая в том, что я сею зло в его доме, тащил меня в мою комнату. Я не сопротивлялась. Не пыталась вырваться. От этого было бы только хуже. Четвертая заповедь была священна, и надо было почитать отца своего, даже если он избивает тебя до крови.
От сознания своей праведности он раскраснелся, он весь сиял от нее, как солнце. Он только ударил меня по лицу, но этого оказалось достаточно, чтобы я перестала его умолять и просить прощения. Я уже не надеялась.
Я лежала на постели ничком, покорная, как жертвенный агнец. Звук выдергиваемого из брюк ремня был зловещим, словно шипение змеи.
Он бил меня, а сам проповедовал, и голос его поднимался до оглушительного рева. В этом реве слышится отвратительное возбуждение, какое-то зловещее удовольствие, непонятное мне, но которое я слышу каждый раз во время истязаний.
Он оставил меня, рыдающую, и запер дверь снаружи. Через некоторое время, наплакавшись вволю, я заснула.
Когда я проснулась, было темно. Мне показалось, что я горю огнем. Я стала молиться, чтобы гнездящееся во мне нечто наконец покинуло меня. Впервые это странное состояние нашло на меня, и я решила, что заболела лихорадкой.
А потом я увидела Хоуп, увидела так ясно, словно сидела с ней на нашей просеке у болота. Я ощущала ночные запахи, слышала плеск воды, комариный писк, жужжание насекомых. И, как Хоуп, я услышала шорох в кустах. Как и Хоуп, я испугалась. На меня нахлынула жаркая волна страха. Когда она побежала, я тоже пустилась бежать, воздух с рыданиями вырывался у меня из груди, так что стало больно. Я увидела, как она упала, подмятая тяжестью тела настигшего ее человека. Мелькнула какая-то тень, неясные очертания чьей-то фигуры, хотя Хоуп я видела ясно.
Она звала меня, просила помочь.
А затем я погрузилась в кромешную тьму. Когда я проснулась, уже встало солнце. Я лежала на полу. А Хоуп исчезла.
2
Тори решила затеряться в Чарлстоне, и ей удавалось это почти четыре года. Город казался ей красивой и доброй женщиной, жаждущей прижать ее к своей мягкой груди и успокоить нервы, расшатанные жизнью на беспощадных улицах Нью-Йорка.
В Чарлстоне голоса были тише, интонации ленивее, и она оживала душой в теплой, плавной неторопливости разговоров. Здесь она могла укрыться, как когда-то надеялась спрятаться в гуще суетливой нью-йоркской толпы.
С деньгами проблем не было. Она умела жить очень экономно, берегла свои сбережения, как ястреб, и когда они стали возрастать, позволила себе помечтать о собственном деле: тогда она станет работать на самое себя и будет жить спокойной, упорядоченной жизнью, которая пока ей никак не давалась.
Она была одинока. Настоящая дружба требует истинной близости. Она и не хотела, и не чувствовала себя достаточно сильной, чтобы снова открыть душу для дружеских чувств. Люди всегда задают вопросы. Им хочется многое о тебе знать, во всяком случае, они делают вид, что хочется.
А у Тори не было ответов на вопросы, ей нечего было им рассказать.
Ей удалось найти небольшой дом — старый, запущенный, но красивый, — и она отчаянно торговалась, чтобы приобрести его. |