Я вышел на заправке в Модиине, позвонил Нисиму, выслушал его проклятия и обещания явиться и самому навалять Коме.
Я решил выпить кофе и уселся за столик. Пульсация цикад и пение дроздов заглушали шум трассы. Я снова позвонил брату и терпеливо досчитал до десяти гудков, прежде чем включился автоответчик. Скоро я миную Бейт-Хорон, с его руинами и ущельями, обсаженными на подпорных террасах оливковыми садами. Где-то здесь Господь, Которого нету, швырял куски скал вслед бегущим от войска Иисуса Навина жителям Ханаана. Дорога в этом нагорье — одна из самых древних в Израиле. Иногда тут такое ощущение, будто барахтаешься как пчела в капле меда — в сгущенном времени. Третий десяток лет я все никак не могу привыкнуть к этому. Вначале я был жаден к своему счастью. Но уже давно не способен унести с собой переживание единовременности царящей здесь истории — начиная с медно-каменного века, древности вообще, раскаленной в Израиле, как угли, до пылающей прозрачности. Вряд ли можно отыскать еще на планете место, где ветер перемен раздувает погасший двадцать веков назад костер нового времени.
Мой брат Кома — одна из достопримечательностей иерусалимского квартала Тальпийот. Другая — новое здание американского посольства, подходы к которому охраняют широкобедрые блондинки в военной форме. Родительский дом стоит на самом краю оврага, со склона которого открывается вид и на посольство, огражденное бетонированными рвами с подъемными пандусами, и на край холмистой пустыни цвета верблюжьей плешивой шкуры. Это та самая пустыня, где пребывал в одиночестве родоначальник христианства и куда в Судный День козел уносил на рогах грехи народа.
Но лучше всего Кому знают в Старом городе, там он как рыба в воде. Прежде чем отправиться туда, я иду еще в одно убежище моего брата — Музей Рокфеллера, неподалеку от Дамасских ворот. Кома любит побродить и задремать на каменной скамье в наполненном древностями особняке. На полках и витринах особенно заметен пантеон языческих божеств, божков, скромных и величественных, яростных и смирных сгустков силовых полей мироздания и мнительности. Наверное, Кома чувствует себя рядом с идолами уютней, чем с людьми и духами. Человек вместе со своим неизменным на протяжении тысячелетий телом по-прежнему мал и пронзительно слаб, несмотря на путь, пройденный от саблезубых тигров до крылатых ракет. Конечно, детство человека — это отчасти детство человечества. Но там, в музее, среди фигурок пенатов и женских форм пышущего плодородия — там чувство жалости к человеку, древнему и современному, встревоженному и уповающему, мучающемуся и молящему — особенно пронзительно, и Кома, вероятно, принимает его отчасти на свой счет в качестве утешения.
Я прошвырнулся по пустым залам музея и расспросил знакомого смотрителя. Старик-араб, сидевший во внутреннем дворике подле кальяна, сказал, что брата не видел давненько; он непременно позвонит мне, если тот зайдет в музей.
Я люблю Иерусалим, это отдельный мир, и если в нем не жить, ничего про него не поймешь. С одной стороны, он, как и все города, состоит из домов. C другой, Иерусалим — это такой английский парк, ландшафт, слитый с природой: в нем нет насажденности, в нем есть слои. Это и делает его отчасти прозрачным.
Иерусалим раскрывается на закате, его подлинный цвет — загорело-телесный, бронзовеющий, золотистый. Говорить об архитектуре Иерусалима можно только в том смысле, насколько она, архитектура, незаметна — на этих горах, среди этих садов.
Где-то я читал: «Лунатик видит луг, стоящий на кротах»; так же и жители Иерусалима похожи на лунатиков, потому что обращены большей частью в незримое, в созидательный сон.
Иногда мне кажется, мой брат видит какой-то свой собственный особенный сон, и я не могу отринуть его полностью.
Главный житель Иерусалима — сгущенное прошлое и будущее время, жаждущее мира и угрызений совести… А вот и та самая синагога, Кома может быть и здесь. |