И когда отец со стройки пришел (он плотничал), ему тоже велено было читать про себя.
Да, странное оказалось письмо. Начать с того, что тетя Дуня в первых строках не рассыпалась поклонами и приветами, как положено, а сразу начала с печальных своих новостей: «Хочу сказать тебе, дорогая сестра Даша, что дела мои плохи. Хуже некуда. Началось все с того, что Вася пропал-сгинул почти месяц назад, а я помирать собралась, так что надо бы нам повидаться».
– Ишь ты, – сказала Маруся, едва прочитав, – я и не знала, что тетя Дуня грамотная, так хорошо пишет и без ошибок. Или за нее Петька писал? Или кто другой?
– Нет, она сама, ее рука видна, – покачала головой мать. – Дуська всегда умная была, а грамоте она у монашек училась. Да и я тоже. Только она лучше меня и читала, и писала, и считала, и язык подвешен был лучше: недаром Вассиан, когда в наши края приехал сказки-байки собирать, не на меня клюнул, а на нее.
Что-то такое странное почудилось Марусе в ее голосе – то ли обида, то ли ревность застарелая. Она даже внимательней на мать взглянула, но та сидела подпершись ладошкой, глядя в стену, хотя чего там можно было увидеть, кроме вышитого Марусей на сером куске сурового полотна и вставленного в рамочку букета красных маков, совершенно непонятно. И Маруся стала дальше читать:
«...Помру я, судя по всему, к исходу лета, мне это бабка Захарьевна открыла, а я ей верю. Я уж и сейчас-то еле ноги волочу, очень уж медленно кровь течет, а однажды, бабка Захарьевна так сказала, она и вовсе остановится и сердце толкать перестанет. Помру тихо и без боли, может, и догляда за мной особого не понадобится, а все же страшно одной. Вася пропал, совсем пропал, и не ведаю я, и никто не ведает, где он, вернется ли, и бабка Захарьевна ворожила, а все ж не высмотрела, воротится Вася или нет. Вроде бы как жив он еще, родимый, и сердце мне вещует, что жив, а может, сердце обманно, видит то, что хочет видеть, а не то, что есть. Он ушел не простившись, когда я спала. И ни словом не предупредил, и записку не написал, куда идет. Почему, не знаю, и гложет меня обида, что так ушел... Воротится, а меня уж нет. А то и не воротится... Но хозяйство пропадет, чужие люди разнесут, а все же дом родительский, и подворье, и кое-что нами с Васей за жизнь нажито, а детей Бог не дал. У тебя дочь-невеста, а достаток известно какой. Приехал бы кто, ты сама, а может, и Маруся... И мне веселей, и за добром пригляд. А там, когда останется одна, без меня, сумеет распорядиться тем, что приглянется. Вещи кое-какие в город можно перевезти, дом заколотить – а ну когда и пригодится... В общем, сестра, решай, а старое забудь, такая, знать, судьба твоя, что ты в тот вечер занемогла, а я нет. Судьба... ничего иного. Прощай, храни вас всех Бог, жду кого-то из вас. Ну а нет, что ж, знать, и на то судьба».
Маруся ехать к тетке не хотела – вот еще, невесть куда тащиться! – однако у нее настали каникулы, а отец с матерью были привязаны к работе. Маруся тоже хотела на лето устроиться куда-нибудь уборщицей, почти уже договорилась с директором клуба, в котором делал ремонт отец, но... пришлось отправиться в Падежино.
– Слушай, извини, Леночек, Нинка приперлась не вовремя. Вообще она такая ревнивая, просто спасу нет, всюду ей мои любовницы мерещатся.
– А ее-то печаль какая? – поинтересовалась Алёна, мигом начиная осматриваться в чудной и забавной комнате, где кругом были картины, картины, картины, этакий нижнегорьковский сюрреализм, как определяла этот жанр Алёна. Вот мальчик, спящий в дупле заснеженного дерева, – новая работа, и рыжая девушка, похожая на похотливую кошку, и огородик на белом облаке, который поливает из лейки заботливая бабуля-огородница, великанша, богатырка... – У нее что, есть основания тебя ревновать?
Леший хмыкнул.
– Да, я понимаю, – засмеялась Алёна, – основания для ревности ты перманентно даешь. |