Майское утро, тишком проникшее в дом, разбудило ее ласковым голосом режиссера:
— Машенька, вставайте! Завтрак уже готов.
На часах было четверть одиннадцатого.
Никто никуда не торопился.
Яичница с нерегламентированным количеством помидорных кружочков, кофе и обжаренный в тостере хлеб (я забыл про эту деталь) аппетитно дожидались на столе.
Ужас недавнего пробуждения постепенно рассеивался.
— Только не рассказывайте Любочке! — умоляла за завтраком племянница, и, судя по тому, что никакой реакции потом не последовало, данное обещание было выполнено.
Умение быть таким, каким его преподносила Любочка, давно стало второй натурой этого сверхгибкого человека, ходившего по цирковым (и иным) проволокам своей жизни. Попробовал бы кто-нибудь из близких вслух усомниться в бытовой недееспособности Григория Васильевича или в его предельной загруженности всевозможными первостатейными делами! Он получил бы от нее такую отповедь, после которой вряд ли бы еще раз появился в этом доме. Гриша был неприкосновенен и свят как небожитель. Достоверность его рассказов — о летающих мексиканских собаках или о дружбе со знаменитостями — не подвергалась сомнению. Неторопливое вынашивание очередного сценарного шедевра (в срочном порядке замещаемого пьесой братьев Тур) обставлялось со всевозможной бережностью. Безукоризненный Казарновский увозил его на очередное совещание по «идеологическим вопросам в области кинематографии» и возвращался, чтобы успеть отвезти на вокзал Любовь Петровну, спешившую на очередные концерты. Там она — уже пятидесятилетняя — залезала при полном скоплении стадионного люда на невиданных размеров бутафорскую пушку, чтобы, пропев про небеса и чудеса, в спешном порядке перенестись в соседний город и проделать тот же трюк в сопровождении красивого мулата Паттерсона, за годы службы во флоте выросшего в поэта-мариниста.
Каждый делал свое дело в меру отпущенных сил, и никому не было позволено не то что укорять неторопливого Гришу за эти ее цирковые перемещения, но даже самым осторожным образом выражать сомнения в их целесообразности. (А целесообразны они были хотя бы потому, что приходилось платить сразу три зарплаты: кухарке, шоферу и сторожу.)
Их было двое в жизни Орловой — абсолютно неприкасаемых, ни в чем не похожих, находившихся на разных полюсах жизни и даже, как иногда казалось, в различных измерениях.
— Нонночка, королева моя! — слышался ее возглас, обращенный к сестре, появлявшейся — с розами или огромным блюдом с клубникой — на тропинке, ведущей к дому.
Нонночка! Тонкий «раевский» профиль и через пятьдесят лет сохранивший чистоту линии.
Кто она была? Ни народная артистка, ни режиссер, ни известный театральный педагог — вроде бы никто, — только сестра Орловой, только бабушка для любимой внучки (тот, в чьей жизни была своя — настоящая БАБУШКА, знает, какой сокровенной изнанкой готова вывернуться душа при одном лишь упоминании этого слова).
Она была начисто лишена печати так называемой «работающей женщины» (след, которой несла в своем облике даже отнюдь не загнанная Любочка). Она смогла прожить врозь с этой жизнью, как-то помимо ее, при этом нисколько не потеряв жизнелюбия и природной веселости. Вспоминали ее все, кто когда-либо бывал в двух этих домах — Орловой и ее сестры; Нонна Петровна и Внуково были понятия синонимичные. Она жила там с момента основании поселка (с какого-то времени безвыездно), на параллельной с домом сестры улице, в небольшом — по внуковским меркам — доме, поначалу летнем; позже в доме появилась огромная, во всю стену, печь, способная обогревать второй этаж.
Там, на втором этаже, точно некий таинственный персонаж за закрытой дверь, обитал ее муж, с которым Нонна Петровна, логически разрешая тему отстранения, последние годы уже просто не разговаривала. |