И чем меньше оставалось сил, тем отстраненнее от происходившего с ней самой должна была оказаться пьеса.
Она все еще верила, что способна одолеть время, навязать ему собственное — пусть не бессмертие, так хотя бы свой нестареющий образ. Тот самый образ, который еще при жизни превращался в посмертную маску.
«Маска» (или «Травести») — таково было название последней выбранной Орловой пьесы.
Когда-то румынский комедиограф Аурел Баранга был популярен и плодовит. В СССР его много переводили, но не часто ставили. Эта его малоизвестная пьеса — о театре, и о Хозяйке театра — неувядаемой, и (в перспективе) бессмертной актрисе Александре.
«Оставьте автора в покое. Как правило, он единственный человек, который не знает, что написано в пьесе», — говорится в первом действии. На самом же деле Баранга вполне отчетливо эксплуатирует немудреную тему взаимопроникновения театра и жизни: сцена выяснения отношений между Хозяйкой и неудачливым артистом, ясное дело, оказывается вполне плодотворной репетицией.
Действие плавно катится к финалу, ненарушаемое ни единым неожиданным всплеском, — провал нового спектакля оборачивается «подлинными человеческими чувствами» героини, вызванными к жизни неудачей и одиночеством. И все же, сколь бы незамысловатой и простенькой ни была или ни казалась пьеса, в ней есть интонации, заставляющие вибрировать актерские нервы.
«В третьем действии я на двадцать лет старше. В том возрасте, когда жалеть не о чем. Воспоминания. Весь секрет жизни в том, чтобы вовремя подготовить хорошие воспоминания…»
В палате было темно, на столе лампа. Сил и желания еще хватало на то, чтобы отчеркивать текст карандашом.
«Мне очень жаль, но в данный момент у меня только одно желание: повернуть время назад. Я не завидую тем, кто умеет предсказывать будущее. Самое трудное — это предсказать прошлое, ушедшее безвозвратно».
Большую часть дня в палате находился Александров. Ссутуленный, неподвижный, с коричневатыми мешками под глазами, все давно знающий; он мягко улыбался, рассказывая ей о Внуково, о своем новом сценарии, некоторые сцены из которого обещал прочитать в скором, совсем уже скором времени.
«…Я же Вам говорил, маэстро, это не что иное, как стремление показать, что существует мир иллюзий, фантазий…»
Именно он, Григорий Васильевич, как-то очень наглядно и безжалостно отражал действительный возраст Орловой: своей болтливой рассеянностью, некстати, как приступ, накатывавшими на него воспоминаниями, всей своей тяжелой, как-то просевшей фигурой.
«…Уже поздно, я одинока, постарела — этого не надо писать — и мне ничего другого не остается, как состариться. Напишите мне эту сцену».
Маска затвердевала, каменела. Орлова звонила из больницы, договариваясь о новых костюмах к «…Сэвидж». Но иногда сквозь слепок просвечивали живые глаза с желтыми белками — живая, почти ничем уже не стесненная душа.
«Абсолютно не боюсь умирать, Неллочка, — однажды сказала она Молчадской. — Я ведь, в общем, устала жить. Я много поездила, повидала. Все было в моей жизни».
И так же без усилий и акцентов, как эта тема возникла в разговоре, так и незаметно сошла на нет, словно не выдержав того неизбежного груза литературности, которым ее наделяют.
Разговоры о болезни по-прежнему запрещались, но была ровно одна минута, когда, то ли раздраженная банальным вопросом, или по какой-то другой причине, Любочка вышла из образа.
«Я знаю, что у меня, хотя мне все врут», — сказала она внучатой племяннице.
И тут же, поняв по ее реакции, что попала (смутила, выбила), потянулась к «Маске» с ее испещренным карандашными пометками текстом. |