Когда горячая волна желания вырывала Сару из сна, то пробуждалась она с именем Генри, но мерещилась ей при этом физиономия Джозефа, его толстые румяные щеки, жадная улыбка, хищный взгляд, высматривающий, что бы еще схватить, заграбастать, подмять под себя. Всеядная ухмылка мелкого хищника и нежная, любящая улыбка Генри исчезали вместе, в унисон, ее любящая рук устремлялась к левому плечу и утыкалась в пустоту…
Страницы ее дневника заполняли слова: «пустота»… «боль»… «страдание»… Потом появились «Дикая тоска», «Тяжко… Не вынести, сил не хватает…», «Буря желания», «Скороли конец этому?», «Сердце разрывается…», «Больно…».
Кому адресованы эти строки? Судьба их та же/что и брошенных в океан писем бутылочной почты. Никто их не прочтет. Да если бы и попались они кому-нибудь на глаза… Поймет их тот лишь, кто сам прошел через те же душевные муки, испытал ту же боль, ту же скорбь. Даже для нее самой слова «боль», «тоска», «невзгоды» оставались словами, их приходилось наполнять эмоциями, которые они представляли. Зачем вообще доверять их бумаге? Саре показалось, что занимается она чем-то, характеризующим наше время, заслушивает свидетельские показания.
«Не могла даже предположить, что существует на свете такое несказанное страдание». После этой фразы — новый абзац: «Работала с Соней и Патриком над костюмами. Работала с Мэри. Мэри рассказала, что видела Соню и Роджера Стента за обедом в „Пеликане". Соня ее не заметила, не знает, что мы знаем… Патрик поехал к Жану-Пьеру насчет своей „Счастливой монетки"… Мы с Соней…»
Фактически Сара выполняла половину обычного объема работы. Утром она просыпалась со стоном и часто погружалась обратно в… если это и был ландшафт печали, то не тот, в котором она обитала днем. Вернувшись домой раньше обычного, она могла проспать весь вечер, немного поработать и снова улечься на всю ночь. Иногда, встав утром, снова залезала в постель и спала чуть не до полудня. Раньше Сара спала легко, с удовольствием, сны представляли для нее развлечение и иной раз даже источник информации. Теперь же заползала в сон, как в нору, спасительную, но одновременно угрожающую, опасную, избавлялась во сне от бог ли, мучившей наяву.
Однако наблюдала она за этими симптомами с некоторой долей любопытства, отмечая, что вовсе не обязательно представляют они собой атрибуты любви.
Хуже всего было то, что у Сары испортился характер. Она могла неожиданно вспылить, ни с того ни с сего зарычать на кого-то. Все время тянуло съязвить, все не нравилось, все вызывало протест, осуждение.
Вернулись привычки, которые она считала давно забытыми, вернулась манера разговора громким, обращающим на себя внимание голосом в общественных местах. Не однажды ловила она себя на желании похвастаться перед Мэри прошлыми интимными похождениями, приходилось иной раз сворачивать уже начатые фразы. Мэри понимала ее состояние. Однажды она заметила по поводу Роя, тоже страдавшего мрачной раздражительностью из-за конфликта с женой:
— Мы забываем, что люди знают о нас больше, чем нам бы хотелось, и прощают нам больше, чем мы заслуживаем. — Сара подумала, что эти слова относятся к ней самой не в меньшей степени, чем к Рою.
Повысилась чувствительность к музыке. Сара выключала радио, выходила из театра во время репетиций, закрывала окна, когда музыка доносилась с улицы. Даже самая пошлая и банальная мелодия могла вывести из равновесия, довести до слез, удвоить боль. Кровельщик, менявший черепицу на крыше соседнего дома, затянул балладу из «Жюли», точнее — из «Счастливой монетки», прозвучавшую в радиопрограмме. Он оседлал конек крыши, вскинул руки, изображая сценический персонаж, каким он его себе представлял. |