Для меня мыслима и приемлема будущая Россия, как великая демократия (не непременно новая Америка)».
13 мая 1918 года Любовь Дмитриевна читала в зале Тенишевского училища поэму Блока «Двенадцать».
«Жить рядом с Блоком и не понять пафоса революции, не умалиться перед ней со своими индивидуалистическими претензиями — для этого надо было бы быть вовсе закоренелой в косности и вовсе ограничить свои умственные горизонты, — писала Любовь Дмитриевна. — К счастью, я все же обладала достаточной свободой мысли и достаточной свободой от обывательского эгоизма. Приехав из Пскова очень „провинциально“ настроенной и с очень „провинциальными ужасами“ перед всяческой неурядицей, вплоть до неурядиц кухонного порядка, я быстро встряхнулась и нашла в себе мужество вторить тому мощному гимну революции, какой была вся настроенность Блока. Полетело на рынок содержимое моих пяти сундуков актрисьего гардероба! В борьбе за „хлеб насущный“ в буквальном смысле слова, так как Блок очень плохо переносил отсутствие именно хлеба, наиболее трудно добываемого в то время продукта. Я не умею долго горевать и органически стремлюсь выпирать из души все тягостное. Если сердце сжималось от ужаса, как перед каким-то концом, когда я выбрала из тщательно подобранной коллекции старинных платков и шалей первый, то следующие упорхнули уже мелкой пташечкой. За ними нитка жемчуга, которую я обожала, и все, и все, и все… Я пишу все это очень нарочно: чем мы не римлянки, приносившие на алтарь отечества свои драгоценности. Только римлянки приносили свои драгоценности выхоленными рабынями руками, а мы и руки свои жертвовали (руки, воспетые поэтом: „чародейную руку твою…“), так как они погрубели и потрескались за чисткой мерзлой картошки и вонючих селедок. Мужество покидало меня только за чисткой этих селедок: их запах, их противную скользкость я совершенно не переносила и заливалась горькими слезами, стоя на коленях, потроша их на толстом слое газет, на полу, у плиты, чтобы скорее потом избавиться от запаха и остатков. А селедки были основой всего меню….
Я отдала революции все, что имела, так как должна была добывать средства на то, чтобы Блок мог не голодать, исполняя свою волю и долг — служа октябрьской революции не только работой, но и своим присутствием, своим „приятием“.
Совершенно так же отчетливо, как и он, я подтвердила: „Да, дезертировать в сытую жизнь, в спокойное существование мы не будем“. Я знала, какую тяжесть беру на себя, но я не знала, что тяжесть, падающая на Блока, будет ему не по силам — он был совсем молодым, крепким и даже полным юношеского задора».
В 1920 году квартира Блока попала «под уплотнение»: туда переселили людей, ютившихся «в углах», на чердаках и в подвалах. Поэт стал жить у матери, на втором этаже этого же дома, в квартире № 23.
Как и все петербуржцы в 1918–1920 годы, Блок страдал от голода и цинги. У него начал развиваться эндокардит, затем — сердечная недостаточность. В просьбе выдать паспорт, чтобы он мог выехать на лечение за границу, ему отказали. В июле 1921 года Луначарский писал в Наркоминдел Чичерину: «Особенно трагично повернулось дело с Александром Блоком, несомненно, самым талантливым и наиболее нам симпатизирующим из известных русских поэтов. Я предпринимал все зависящие от меня шаги, как в смысле разрешения Блоку отпуска за границу, так и в смысле его устройства в сколько-нибудь удовлетворительных условиях здесь. В результате Блок сейчас тяжело болен цингой и серьезно психически расстроен, так что боятся тяжелого психического заболевания. Мы в буквальном смысле слова, не отпуская поэта и не давая ему вместе с тем необходимых удовлетворительных условий, замучили его. Само собой разумеется это будет соответственно использовано нашими врагами… Поэтому я еще раз в самой энергичной форме протестую против невнимательного отношения ведомств к нуждам крупнейших русских писателей и с той же энергией ходатайствую о немедленном разрешении Блоку выехать в Финляндию для лечения». |