|
Высоко над собой она видела через полынью склонившегося к ней Эдвина. Погружаясь в глубь, она протянула к нему руку. Он не шелохнулся Она проснулась и опять задрожала. В тот день, когда моя мать подарила дом одному из господ Сарацинов, она нашла Эдвина в бюро. Он едва с ней поздоровался, копаясь в картотеке абонентов. Она села за свой стол и сказала: «Мне нужна комната. Какая-нибудь подешевле». Эдвин поднял голову и сказал: «Моя как раз освобождается».
— Твоя комната?!
— Я тут подсчитал как-то. За Моцарта я получу от города очень приличный гонорар. Потом у меня до конца года будет пять приглашенных дирижеров. Я снял квартиру у реки. Три комнаты, с балкона воду видно. Очень красиво, вот увидишь.
Мать сглотнула. Она неподвижно смотрела на оттиск афиши следующего концерта, и буквы плясали у нее перед глазами. Потом сказала:
— Я беру комнату.
Так что наступил май, цветущая весна, пока мать смогла выполнить обещание навестить тетю и всех прочих родственников. Правда, дождь лил ручьями, когда она шла к вокзалу со своим в наследство полученным кожаным чемоданчиком, оклеенным этикетками отелей, вроде «Сувретта» или «Даниэли». Она ехала третьим классом. Дождь еще усилился, когда она делала пересадку в Берне, и разразился настоящий потоп, пока она сидела в станционном буфете в Бриге и ждала поезда на Домодоссолу. Он состоял из крошечного паровозика, скорее пышущей паром дрезины, и двух вагонов итальянской государственной железной дороги с отдельной дверью с улицы в каждое купе. Билеты проверили на вокзале, во время посадки. Проводник невозмутимо наблюдал, как несколько пассажиров пробиваются к поезду сквозь разверзшиеся хляби небесные. В купе мать, промокшая до нитки, оказалась вместе с таким же промокшим священником, который сначала делал вид, что читает Библию, а вскоре уже только дымился из-за жары и промокшего платья — ведь воздух в вагоне был с юга. От одежды матери тоже поднималась легкая дымка. Наконец поезд дернулся и исчез в туннеле. Света не было, только снаружи промелькивали отсветы редких фонарей. Когда они выехали с другой стороны, солнце сияло так ярко, так ослепительно, что матери показалось, будто ее глаза охватило пламя. Облаком, слепым облаком она выбралась на перрон. И хотя видеть она ничего не могла, но чувствовала жар солнечных лучей на коже, вдыхала другой воздух, слышала голос, откуда-то из сияния звавший ее по имени: «Клара!» — фальцетом, как будто кричит тропическая птица. Сквозь пожар лучей она постепенно узнавала второго дядю, карлика в слишком большой куртке, прыгавшего за таможенным шлагбаумом. Она бросилась к нему в объятия. Дядя был так мал и тщедушен, что голова его исчезла у нее на груди, а руки с трудом могли обхватить ее. И все-таки он с такой силой стискивал и прижимал ее к себе, что ей казалось, у нее уже сломаны ребра. «Ahi, zio! Piano, piano!» Маленький дядя отпустил ее, перевел дыхание — он весь был пунцовый, рассмеялся, подхватил чемодан и, изогнувшись под тяжестью чемодана и разговаривая через плечо, не оглядываясь, пошел к новехонькому грузовику-«фиату», на брезенте которого были нарисованы два льва, стоявших на задних лапах и державших в передних голубку. Мать села рядом с дядей, который едва мог дотянуться до руля и сидел на подушке, и они покатили по пустынной улице, на которой один только священник с нимбом пара вокруг головы направлялся в сторону церкви. Дядя все говорил и говорил. Смеялся и беспрерывно говорил. Мать не понимала ни слова и сказала ему об этом. Но дядя произнес те же звуки, что и прежде, только громче. Он снова засмеялся, теперь раскатисто. Пусть болтает, решила мать и стала смотреть в окно. Они ехали меж тополей, фруктовых рощ и все больше сужавшихся отвесных скал справа и слева, дядя смеялся своим шуткам в полном одиночестве, и уже через несколько минут машина остановилась перед домом, похожим на кучу камней, который до такой степени не отличался от скалистых обломков вокруг, что мать не заметила двери, пока дядя не распахнул ее. |