Как заметила Клара, почти все кошки на кладбище черные или белые. Бывают еще черно-белые, и все, других расцветок нет. Я же думаю о Жереми: десять дней назад ему пришили палец и послезавтра он возвращается домой. Думаю о Джулии, которая несколько ночей подряд прилежно поднимала мое моральное состояние. («Брось, Бенжамен, ничего ужасного в этом нет, дети – экспериментаторы по природе. Конечно, мороки от этого – дай Боже, но это вовсе не ужасно, и ты во всяком случае здесь ни при чем. Не бери в голову, милый, дай я тебя приласкаю, не вынуждай меня заниматься теорией…») О Джулии, запах которой защищает меня до сих пор. Думаю о старикашке Джимини, которого я с тех пор не видел и который, вероятно, ощущает на себе перекрестные взгляды двух полицейских. И еще я думаю о Кларе, которая завтра сдает выпускной экзамен по литературе и при этом ничего не понимает в сонете Луизы Лабе, о котором идет речь.
– Ладно, давай вернемся к Луизе. Прочитай вторую строфу и старайся соблюдать размер, экзаменатор будет тебе за это чрезвычайно признателен.
– Впечатление, что ей как-то тревожно. И в то же время она очень уверена в себе.
– Тревога и уверенность, да, ты почти права. Прочитай следующий стих – только один следующий.
Тут она забегает вперед, внезапно останавливается посреди аллеи и щелкает меня.
– Я на тебя смотрю! – И затем: – Кем она была, эта Луиза? Я имею в виду по сравнению с другими поэтами той эпохи – Ронсаром, Дю Белле и прочими?
– Она была самой законченной фигурой Возрождения. С одной стороны – тончайшая поэзия, а с другой – самая грубая физическая энергия. Она владела шпагой и одевалась в мужское платье, чтобы выступать в турнирах. Она даже участвовала в осаде Перпиньяна и штурмовала стены крепости. А потом оттачивала как можно тоньше свое гусиное перо и писала вот такие штуки, которые дают сто очков вперед всей поэзии того времени.
– А портреты ее есть? Она была красивая?
– Ее прозвали Прекрасной Канатчицей.
Так продолжалась наша прогулка; Клара фотографирует, я разбираю для нее замечательный сонет Луизы Лабе, она бросает на меня восхищенные взгляды, а я думаю, как Кассиди у Бинга Кросби, что если бы я был учителем, то любил бы эту профессию по разным неуважительным причинам, в том числе из-за моей неумеренной склонности быть предметом вот такого наивного восхищения.
После могилы Виктора Гюго, снятой во всех ракурсах, наступает очередь усыпальницы Оскара Уайльда. Тео хочет иметь карточку большого формата для своей спальни. Клара обещала – Клара сделает.
В эту самую секунду в Магазине взрывается четвертая бомба.
Четвертая бомба.
В мой выходной день!
Бомба самая что ни на есть кустарная: заряд ружейного пороха в футляре от сверла + маленький газовый баллон (для переносной плиты) + … и т. д., оборудованная системой подрыва на расстоянии, сделанной из коробки дистанционного управления от телевизора.
Совсем маленькая бомба.
Она изрешетила осколками керамики торговца санитарным оборудованием, немца по происхождению, который спокойно писал в туалете шведской выставки на седьмом этаже (в самом деле, роскошные туалеты, очень белые, очень прочные – дверь осталась на месте—и так плотно закрывающиеся, что никто не услышал взрыва – легкий хлопок, и все). Который, значит, писал в туалете.
Любуясь старыми фотографиями, которые он прилепил к стенкам кабины!
«К несчастью», этот оказался отцом семейства. Многочисленного. И четырежды дедом.
Может быть даже, он собирал марки.
И несмотря на все свои достоинства, изрешечен белоснежной керамикой. А также осколками железа. И крупной дробью.
И голый.
Голый?
Голый, с головы до пят. В чем мать родила, понимаете?
Его бомба, что ли, раздела? Нет, сам разделся еще до взрыва. |