Изменить размер шрифта - +
Я уже вижу себя в больничной палате, меня дотошно обследуют, устанавливают благоприятный диагноз и принимаются активно лечить. Ах, это вряд ли будет так просто! Едва успел я добраться до утешительной мысли о своем выздоровлении, как под мышками у меня начинают бежать струйки пота. В счастливый исход я верю лишь наполовину. А мне так было бы нужно в него верить! Или я высаживаюсь из самолета, и тогда меня будут лечить, или полет продолжится, и тогда очень скоро, я это знаю, наступит конец. Закрыв глаза, чтобы не видеть Бушуа, чье неподвижное тело так убедительно предвещает, куда меня влекут мелькающие торопливо секунды, я, точно щепка, болтаюсь на волне, то и дело швыряющей меня от надежды к отчаянью. Но и среди этой смертной тоски мой рассудок сохраняет полную ясность и функционирует по‑прежнему четко. Как будто что‑то еще может мне быть полезным в том коротеньком будущем, которое отпущено мне судьбой, я беру на заметку, что сейчас я открыл, какова истинная природа сомнения. Сомневаться – не означает, как я раньше считал, пребывать в неуверенности; это – попеременно ощущать в себе две противоположные друг другу уверенности.

Кроме Пако, который, уткнувшись в ладони лицом, безуспешно пытается подавить рыдания, никто уже больше не интересуется Бушуа. Никто не задается больше вопросом, умер он или нет. Он уже остался для нас где‑то там, позади, стал незадачливым пассажиром, чье путешествие по этой жизни оказалось более кратким, чем наше. И хотя он по‑прежнему здесь, рядом с нами, по‑прежнему лежит в своем кресле с натянутым до горла одеялом, с полузакрытыми глазами и едва заметной тенью улыбки на исхудавшем лице, мы уже забыли его. Он просто предмет, ничего больше. Мы оставим его в самолете, когда будем высаживаться. Впрочем, кем был для нас Бушуа? Худощавым господином, который очень любил карты и ненавидел своего зятя. Прощай, Бушуа. Прощай, Серджиус, тебе тоже недолго осталось. Нам не придется слишком много думать о вас. Нас тоже торопит время.

Возвратившаяся из туалета Мишу просовывает руку под локоть Пако и ласковым, утешающим движением, которое все во мне переворачивает, приникает головою к плечу этого большого и грузного человека; отбросив нависающую на глаза прядку волос, она смотрит на него, хотя видит только его руки, которыми он закрыл лицо. При этом она очень тихо что‑то ему говорит. О, вряд ли что‑нибудь слишком сложное! Она ведь почти неграмотная, эта Мишу, хоть и вышла из «хорошей среды». Но по ее лицу и глазам я вижу, что ее бесхитростные слова несут в себе огромный заряд нежности и любви. Ибо Пако убирает ладони с лица, глядит на нее своими круглыми выпученными глазами, гладит ее левой рукой по щеке и волосам, и весь его вид свидетельствует о признательности и обожании.

– Вытри щеки, толстяк, – говорит Мишу с нежностью, которая плохо вяжется с ее словарем.

Он повинуется, и, пока он вытирает свою красную физиономию свернутым в комок огромным белоснежным платком, она тихим голосом выплескивает на него целый поток ласковой брани, в которой я улавливаю «пухленького бутузика», «толстого уродца», «лысую черепушку» и, конечно же, опять «толстяка». И все это время она трется щекой о жесткий твид его пиджака и с невыразимой нежностью глядит на него из‑под челки.

Я бросаю взгляд на Мандзони. Пока миссис Банистер отсутствует, наш жеребец считает, что ему все дозволено. С совершенно дурацким видом он уставился на Мишу. Чтобы ему, Мандзони, могли предпочесть этого плешивого пятидесятилетнего старца, о чьих тайных пороках столь недвусмысленно объявила мадам Эдмонд, – это явно превосходит его разумение. По его растерянному лицу я вижу, что он задает себе целую кучу тревожных вопросов, не понимая, что к этому единению двух сердец порок не имеет никакого, просто ни малейшего отношения! Сомнительно, чтобы Мишу и Пако когда‑нибудь стали спать друг с другом, разве что она сама этого захочет, и опять‑таки из нежности.

Быстрый переход