|
И, уже ни на кого не глядя, заключает вполголоса со слабой улыбкой: – И не только о вашей.
Наступает молчание, оно, как лавина, обрушивается на нас, и мне кажется, что я падаю, проваливаюсь куда‑то, как бывает в кошмарном сне, когда земля уходит у тебя из‑под ног и от невыразимого ужаса сжимается сердце.
Я бросаю взгляд на Карамана. Он все такой же чопорный и бледный. Справа от меня пальцы Блаватского все так же судорожно сжимают подлокотник кресла. Христопулос сидит с отвалившейся челюстью, с таким же желтым, как его туфли, лицом и потеет всеми своими порами. Пако распадается у нас на глазах. Только один Бушуа, костлявый, похожий на труп, но при этом, как всегда, теребящий и тасующий карточную колоду, – только он один кажется спокойным: может быть, мысль о смерти уже так для него привычна, что не может по‑настоящему его взволновать?
Что касается левой половины круга, там все, кроме Робби и бортпроводницы, по части быстроты реакций сильно от нас отстают. Женщины охвачены беспокойством; они слушают все, о чем говорится в салоне, но делают это скорее как зрительницы, как молчаливые свидетельницы, словно вопрос, вокруг которого идет спор, – дело «чисто мужское» и участвовать в нем им не положено.
А вот Робби меня удивляет. Его живые, искрящиеся глаза устремлены на индуса, он все слышал и, думаю, все понял, но не выказывает по этому поводу ни малейшего беспокойства; наоборот, он весь светится тихой радостью.
Сверкая всеми цветами радуги, с абрикосового оттенка загаром, с ниспадающими на затылок золотистыми кудрями, в светло‑зеленых брюках и нежно‑голубой рубашке, под которой на шее пылает оранжевая косынка, и, я едва не забыл еще об одной детали, с босыми ногами в красных сандалиях, позволяющих видеть темно‑розовый лак, покрывающий ногти, он весь точно майский веселый лужок. Он не только не испытывает страха – это очевидно, – его словно переполняет радость при мысли, что ему уготована казнь. В какой‑то момент он даже стягивает с шеи оранжевую косынку и кокетливым дерзким движением приглаживает концы воротника своей лазоревой рубахи, вызывающе глядя на индуса, как будто он готов уже, как молодой французский аристократ эпохи Террора, с улыбкой понести свою очаровательную голову на гильотину.
Индус смотрит на нас, и по легкому мерцанию его зрачков я чувствую, что сейчас он нанесет удар. Хотя он изъясняется по‑английски и с тем произношением high class, которое в его устах звучит для меня оскорбительно и пародийно, его ассистентка, по‑видимому, уже заранее угадала то, что он собирается сказать, ибо в ее фанатичных глазах вспыхивает огонек удовлетворения.
– Мне бы хотелось, – говорит индус, – объяснить вам свое решение, чтобы оно не показалось немотивированным и произвольным. Когда вы поймете его, – продолжает он, и в его тоне я слышу завуалированный сарказм, – мне кажется, вы сможете признать его логичность и с большей охотой принять его, сколь бы мучительным для вас оно ни оказалось.
Слово «мучительным» он произносит с учтивой улыбкой, точно хирург, который намеревается сделать вам без наркоза пустячную операцию. Он продолжает:
– Я не могу вам сказать, куда Земля, в чьи замыслы я не пытаюсь проникнуть, отправляет вас под предлогом доставки в Мадрапур. Об этом мне ничего не известно. Это дело Земли. А также, разумеется, ваше.
Он говорит это полуироничным‑полусострадательным тоном (но в самом его сострадании коренится жестокость), как будто хочет, чтобы мы ощутили всю смехотворность и нелепость своего положения.
Что до меня, в этом он преуспел. Глубоко удрученный той категоричностью, с какой он отрицает существование Мадрапура, устрашенный насилием, над нами учиняемым, и еще больше, быть может, насилием, втайне творимым над нашими душами, я ощущаю, что меня низвели в разряд насекомого, на которого охотник, сам того не ведая, случайно наступает своим сапогом. |