|
Мы украдкой, словно чего‑то стесняясь, переглядываемся, потом Караман говорит глухим голосом:
– Ни в коем случае. Я решительно возражаю против процедуры подобного рода. По моему мнению, которое, надеюсь, разделит большинство моих спутников, выбирать свои жертвы должны лишь вы сами, и вся ответственность за этот выбор будет лежать исключительно на вас.
– Вы говорите это, – пригнув с воинственным видом голову, незамедлительно вступает в дискуссию Блаватский (его глаза за стеклами очков злобно сверлят Карамана), – потому что, будучи французом, рассчитываете на льготные условия, которые вам предоставит террорист…
Замечание не отличается особым великодушием, но и в самом деле индус, может быть с тайным умыслом внести раскол в наши ряды, уже не раз выказывал к Караману меньше враждебности, чем к Христопулосу, к Блаватскому или ко мне.
– Вовсе нет! – восклицает оскорбленный Караман.
В его негодовании есть, мне кажется, словно бы два разных уровня – один официальный и дипломатический, второй чисто личный. И ни тот, ни другой не кажутся убедительными.
– Мистер Блаватский, – добавляет он, – обвинять меня в каких‑то тайных намерениях с вашей стороны абсолютно недопустимо!
Он говорит с жаром, словно желая убедить самого себя. И он собирается еще что‑то сказать на той же негодующей ноте, но Блаватский его обрывает.
– Жеребьевка, – непререкаемым тоном, подчеркивая каждый слог, говорит он, – это единственная процедура, являющаяся по‑настоящему демократичной; к тому же она защищает нас от произвольного выбора, продиктованного фанатизмом.
Индус улыбается и молчит. И хотя аргументация Блаватского более чем спорна – что может быть менее демократичным и более произвольным, чем выбор, отданный на волю случая? – она встречена ропотом одобрения, которое, в сущности, представляет собой не столько согласие с Блаватским, сколько несогласие с Караманом.
Караман это чувствует и, вместо того чтобы постараться опровергнуть точку зрения Блаватского, обиженно говорит:
– Я еще раз самым решительным образом протестую против обвинений, которые были мне предъявлены. А вопрос о жеребьевке я требую поставить на голосование.
Индус сухо говорит:
– Что ж, голосуйте, но поторопитесь. Остается всего лишь пятнадцать минут.
Тогда бортпроводница робко поднимает руку и просит слова. И в который уж раз я чувствую, что совершенно не способен ее описать. Я только гляжу на нее. Вряд ли смогу я выразить чувство, которое в этот миг мощной волной захлестывает меня: ко мне разом возвращается, стократно усилившись, пылкая влюбленность, которую я испытал при первой встрече с нею. Поверьте, я понимаю, как смешон мужчина, когда он так говорит о себе, и особенно мужчина с моей наружностью. Что ж, пусть я буду смешон. Но в то же время мне хочется, чтобы это восхитительное чувство открыто заявило о себе, и среди охватившего меня, подобно всем моим спутникам, ужаса я становлюсь глух и слеп ко всему, ощущая вновь поднимающийся во мне неодолимый порыв, который влечет меня к ней и одновременно отдаляет от самого себя. Не то чтобы страх мгновенно исчез, но он уже начинает сдавать позиции, и, если он даже потребует, чтобы я проголосовал, это будет его последним надо мною тиранством. Мне бы хотелось, чтобы остановилось это мгновение, когда бортпроводница, бледная, спокойная, в шапке золотистых волос, решается поднять руку. Глядя на индуса своим чистосердечным взглядом, она произносит мягким, тихим, чуть глуховатым голосом, который отныне, я думаю, будет всегда вызывать у меня прилив глубочайшей нежности:
– Я бы хотела выразить свое мнение.
– Пожалуйста, – говорит индус.
– Я согласна с мсье Караманом. Я не считаю, что мы сами должны тянуть жребий с именем заложника, который будет казнен. |