Изменить размер шрифта - +
Это слово, с его огромным эмоциональным зарядом и ароматом ризницы, прокладывает ему путь к медному сердцу Мюрзек, разваливая его, точно спелый плод, на две половинки. Ее черты смягчаются, губы разжимаются. Она уступает.

Для круга это миг торжества и любви. Заботливо поддерживаемая под руки, сопровождаемая почетным эскортом, Мюрзек преодолевает преграду – занавеску, отделяющую ее от первого класса, – и со вздохом садится на свое прежнее место. Гордые сознанием выполненного долга, мы рассаживаемся по своим креслам. Мы созерцаем Мюрзек. Мы не спускаем с нее глаз.

По кругу пробегает легкая дрожь. От соседа к соседу, как электрический ток, передается волнующее чувство, характер которого мы все понимаем, и для того, чтобы мы им сполна насладились, требуется тишина. Страница перевернута. Круг воссоздается заново – наш козел отпущения вернулся в наши стены.

Несколько минут проходит в атмосфере полного благолепия. Мюрзек получает из рук бортпроводницы поднос. Она сразу же принимается за горячий кофе, но поскольку у нее дрожат руки, ее соседка слева, миссис Бойд, поспешно встает и, с круглым ангельским лицом под старомодными буклями, начинает намазывать ей тосты маслом.

Она делает это с такими ужимками, словно смакуя, что начинаешь опасаться, как бы она вдруг не стала их тут же сама уплетать. Но я клевещу на нее. Вот она уже с приветливым видом передает их один за другим изголодавшейся Мюрзек, которая, поднимая на нее полные смирения голубые глаза, всякий раз ее благодарит. Никто, кроме меня, не склонен, я полагаю, со злопамятством вспоминать, что, когда самолет готовился сесть, Мюрзек обозвала миссис Бойд чревоугодницей, вся суть которой сводится «ко рту, кишечнику и анальному отверстию». Как определил бы Караман, это было, в конце концов, всего лишь «немного резкое замечание», и я ощущаю стыд, когда ловлю себя на этом воспоминании, которое так не соответствует общему настроению круга.

Впрочем, в эту же секунду я читаю в японских глазах миссис Банистер – в глазах сияющих и прекрасных, но явно не созданных для выражения нежности – похвальное усилие забыть все те колкости, которые Мюрзек отпускала по поводу ее аристократических юбок, подобных сетям, раскинутым для ловли поклонников.

Словом, в нас и вокруг нас бурлит настоящее половодье добрых чувств, и мы опьянены собственной добродетелью, каковая искупает в наших глазах ту низость, что мы выказали во время жеребьевки. Но меня гораздо больше поражает другое: нельзя сказать, что нам не терпится поскорее услышать, какие испытания выпали на долю Мюрзек, когда она вышла из самолета, и каким образом удалось ей снова подняться на борт. Чем больше я размышляю о нелюбопытстве, которое мы тогда проявили, тем все яснее открываются мне его причины.

В чем состоят они? Ну что ж, я об этом скажу, даже если дам повод для нападок. Во всех нас, мне кажется, живет некий инстинкт, дающий нам знание того, что нам предстоит пережить. На сей счет у меня нет никаких сомнений. В старину прорицатели видели будущее, потому что их прозорливость не была затуманена, как у нас, нежеланием заранее знать свою собственную судьбу. Повторю еще раз: я убежден, что в каждом из нас заключена способность предвидения ожидающей нас участи. Мы бы с удовольствием этим предвиденьем пользовались (правда, можно ли говорить здесь об удовольствии, когда наше предвиденье рано или поздно открывает нам неизбежность смерти?), если бы не воздвигли между ним и нами стену своего ослепления.

Во всяком случае, все это вполне очевидно, и сами наши излияния, настаиваю на этом, нас выдают. Мы не торопимся слушать Мюрзек. Мы предчувствуем, что то, что она нам скажет, удвоит нашу тревогу. А нам после всех передряг хочется одного – чтобы эта тревога пребывала по‑прежнему в спячке. Да, таково в этот миг наше самое сильное желание. Забыть о том суетном и лихорадочном деле, каким является жизнь, и погрузиться в блаженное оцепенение, к которому нас так манят свет, и тепло, и вернувшееся ощущение комфорта, и сытый желудок, и моторы самолета, мягко урчащие вокруг нас, словно укачивая.

Быстрый переход