История нашего народа – это история великого труда и великой борьбы. Изумительный народ!»
Подышав воздухом и вернувшись в дом, он снова брался за работу, в своем кабинете, и сидел там до самого ужина, который подавали в восемь часов. Потом играли в карты, разговаривали. Макс бренчал на банджо. Или ставили грампластинки. Горький особенно любил Грига и Сибелиуса. Беседа с гостями, за чашкой чаю, продолжалась до самого позднего вечера. Очеркисту Илье Шкапе, который интересовался, как после стольких лет непонимания и критики он оказался бок о бок с Лениным, Горький сказал: «Я не политик! Только Ленин мог все видеть и верно оценивать. Но ведь он – гений, он творец событий!.. Я боялся анархии, которая столкнет революцию в топкое болото погибели… Кстати, ошибся не только я… Теперь всем ясно, что Ленин и его партия были правы на всех этапах борьбы. И получилось: если Петр Первый прорубил для России окно в Европу, то Ленин в Октябре прорубил окно в социалистическое будущее для всего человечества».
Принадлежность Горького двум эпохам, той, в которую он начинал, – царизму, – и той, в которую его талант расцвел, – социализму, – подталкивала некоторых писателей к тому, чтобы видеть в нем того самого Буревестника, которого он когда-то прославлял в своей поэме. В лирическом запале Асеев писал так: «Один его размах уходит широко в темноту и тишину царских времен… Другое крыло, высоко вскинутое, облегченное и очищенное от праха традиций, от тяжести воспоминаний, парит высоко и вольно, освещено блеском новой эпохи и молодым светом ее ранней зари». Тот же Асеев, доискиваясь настоящего Горького, отмечал: «Лицо упрямо и как будто не согласно ни с чем в мире. Но стоит задеть его за живое чьей-либо удачной строкой, каким-нибудь не известным ему живым сообщением, как лицо это светлеет». Была в нем и упрямая резкость, и наивная нежность, злоба и доброта, слепота и обеспокоенность. Когда-то Толстой говаривал ему: «Странно, что вы добрый, имея право быть злым… Да, вы могли бы быть злым… Но вы добрый, и это хорошо».
Однако не все разделяли это мнение. В лагере эмигрантов то и дело раздавались нападки на Горького. В 1930-м Бунин прочитал лекцию, в Париже, в зале Гаво, чтобы разоблачить двойную игру этого революционного миссионера, раскритиковать его раздутый талант и выразить удивление его все растущей популярностью. Горький не стал обижаться на эти иголочные уколы, которые, думал он, направлены больше против большевиков, которых он представлял за рубежом, а не против него самого. Однако написал своему биографу Груздеву, указав несколько обидных ошибок, проскользнувших в «Воспоминания» Бунина, опубликованные газетой «Сегодня».
И в самой России, в литературных кругах, некоторые упрекали Горького в том, что он остервенело оправдывает самые ужасные процессы, самые возмутительные экзекуции, приводимые в исполнение «советским гуманизмом». Поэт Владимир Маяковский только что застрелился, заведенный в тупик, как говорили, вовсе не делами сердечными, а административными дрязгами. Горький же был другом этих функционеров в Министерстве культуры. Он и сам стал своего рода функционером – с пером вместо портфеля. Он носил невидимую униформу, которая пристала к его коже. «Что творилось у него внутри? – напишет Виктор Серж. – Мы знали, что он продолжал ворчать, что он пребывал в раздражении, что за его суровостью стояли протест и боль. Мы говорили между собой: он вот-вот взорвется. Но все сотрудники „Новой жизни“ исчезли в тюремных застенках, а он не говорил ни слова. Литература умерла, а он не говорил ни слова. Я как-то случайно увидел его на улице. Один на заднем сиденье огромного „Линкольна“, он показался мне отделенным от улицы, отделенным от московской жизни и превратившимся в алгебраический символ самого себя. |