Моя клетка еще раскачивается от последнего пинка дяди. Мне видно, как он висит, уцепившись за канат руками и ногами и ухмыляясь щербатой улыбкой. Лицо у него потемнело от летнего солнца, руки в трещинах и пятнах от возни с мотором грузовика. В трещины на коже въелась смазка. Он морщит нос и поднимает ногу, чтобы снова пихнуть мою скользящую на ролике клетку. Меня не раз так переправляли через ущелье. Ролик раскачивается вместе с тросом, горами, небом и рекой, но мне, в моей козьей клетке, ничто не угрожает. Дядя ползет на несколько дюймов позади меня. Так меня переправляют через реку: пинок за пинком, дюйм за дюймом.
Я так и не увидела, что убило его, — быть может, болезнь мозга вроде тех, что поражает людей из долины, когда они поднимаются высоко в горы. Просто в следующее мгновение я вижу, что дядя цепляется за трос правой рукой и ногой. Левая рука и нога повисли, дрожат, как корова с перерезанной глоткой, сотрясая и трос, и мою маленькую клетку. Мне, трехлетней, это кажется очень смешным, и, решив, что дядя со мной играет, я тоже трясусь, дергая клетку и дядю, вверх-вниз, вверх-вниз. Половина тела его не слушается, и он пытается продвинуться вперед, передвигая одну ногу, вот так, перехватывая руку так быстро, чтобы не выпустить троса, и при том непрерывно подскакивает: вверх-вниз, вверх-вниз. Дядя хочет что-то крикнуть, но слова выходят невнятным мычанием, потому что половина лица у него парализована. И вот я вижу, как разжимаются пальцы, вцепившиеся в трос. Я вижу, как его разворачивает в воздухе и согнутая крючком нога соскальзывает. И вот он падает, ища опоры половиной тела и вопя половиной рта. Я вижу его падение, вижу, как он отскакивает от скал и уступов, — как всегда хотелось мне. Я вижу, как он падает в реку и бурая вода поглощает его. Пришел старший брат с крюком на веревке и подтянул меня обратно. Когда родители увидели, что я не ору, не плачу, не всхлипываю, даже не накуксилась, они поняли, что мне суждено стать богиней. Я улыбалась в своей проволочной клетке.
Лучше всего мне запомнились праздники, потому что только в эти дни я покидала Кумари Гхар. Самым большим праздником был Дасан, конец лета. На восемь дней город окрашивался в красный цвет. В последнюю ночь я лежала без сна, слушая, как голоса на площади сливаются в единый гул, такой, каким представлялся мне шум моря. Голоса мужчин, играющих на удачу с Лакшми, богиней счастья. Так же играли мои отец и дяди в последнюю ночь Дасана. Помнится, я сошла вниз и потребовала ответа, по какому случаю такое веселье, а они оторвались от своих карт и просто расхохотались. Я думала, во всем мире нет столько монет, сколько их валялось на столе в ту ночь, но и это было ничто по сравнению с восьмой ночью Дасана в Катманду. Улыбчивая кумарими рассказала мне, что иные жрецы целый год потом отрабатывают проигранное. Затем настал девятый день, великий день, и я выплыла из своего дворца, чтобы город поклонился мне.
Сорок мужчин несли меня на носилках, привязанных к бамбуковым стволам, не тоньше меня в обхвате. Они шли осторожно, нащупывая каждый шаг, словно улицы стали вдруг скользкими. Я, в окружении богов, жрецов и очумевших от святости садху, восседала на золотом троне. Ближе всего ко мне шли мои кумарими, мои матери, такие нарядные в красных платьях и головных платках, с лицами, раскрашенными так, что они вовсе не напоминали людей. Но голос высокой кумарими и улыбка улыбчивой кумарими заверяли меня, что я вместе с Хануманом и Таледжу продвигаюсь сквозь приветственные крики и музыку и знамена, яркие на фоне синего неба, и запах, знакомый мне с той ночи, когда я стала богиней, — запах крови.
В тот Дасан город приветствовал меня, как не приветствовал никогда. Гул с ночи Лакшми не умолкал весь день. Мне, как деви Таледжу, не полагалась замечать ничего столь низменного, как человеческие создания, но краешком накрашенных глаз я заглядывала за ряд роботов охраны, двигавшихся вместе с моими носилками, и улицы, расходившиеся лучами от ступы Чхетрапати, были плотно забиты людьми. |