|
Я улыбаюсь.
— Конечно, — говорю я с улыбкой. — Конечно, понятно, что в наше время невозможно пройти курс в семинарии Кагора, вместе с Серюрье или даже без него.
И тут он выдал себя. Хотя ничто не дрогнуло в его лице, но в глазах на долю секунды вспыхнул огонек. Опасный он человек. В этом мелькнувшем взгляде я прочел жестокость и с трудом сдерживаемую ярость. Я понял также, что Фюльбер не из трусливых. И что на более открытый вызов он не преминул бы нанести ответный удар.
— Ты разве не знаешь, — начал он с потрясающим спокойствием, — что у первых христиан священник избирался на сходе верующих. Исходя из этого, я могу поставить кандидатуру своего избранника на голосование верующих Ла‑Рока.
— Мальвиля, — поправляю я сухим тоном. — Верующих Мальвиля, поскольку служить‑то он будет у нас.
Мое замечание он даже не удостаивает ответом. Фюльбер предпочитает вновь свернуть на более надежную почву.
— Я вижу, — начинает он прежним внушительным тоном, — ты не пришел на исповедь. Ты что же, принципиальный противник исповеди?
Снова ловушка для еретика!
— Отнюдь нет, — говорю я решительно. — Но мне лично исповедь не приносит облегчения.
— Не приносит облегчения? — восклицает он с великолепно разыгранным негодованием.
— Нет.
Так как я замолкаю, он спрашивает уже более мягким тоном:
— Объяснись, пожалуйста.
— Дело в том, что, даже если мне и отпущены грехи, я все равно продолжаю упрекать себя в них.
Впрочем, это действительно так. Я обладаю той несчастной разновидностью совести, что не поддается очищению. В моей памяти в малейших подробностях еще живет случай, происшедший пятнадцать лет назад, который заставил меня убедиться, как, действительно, мало значит для моей совести исповедь. Поступок очень жестокий, хотя было в нем еще много ребяческого, но угрызения совести почти с прежней силой продолжают мучить меня еще и посейчас, спустя столько лет.
Пока я думаю об этом, Фюльбер распространяется о своем ремесле, и получается у него это весьма вдохновенно. Когда светский человек берется играть роль священника, он так в нее входит, что может заткнуть за пояс истинных священнослужителей. Фюльбер, должно быть, заметил, что я его почти не слушаю, потому что довольно резко оборвал свою речь.
— Короче, — говорит он, — исповедоваться ты не хочешь?
— Не хочу.
— В таком случае, не знаю, смогу ли я допустить тебя к святому причастию.
— А почему бы и нет?
— Ты не знаешь, — говорит он, и в его сладком голосе звучит металл, — что получить причастие можно только находясь в состоянии благодати.
— Не могу с тобой согласиться. Ведь столько священников Франции до катастрофы ни в коей мере не связывали причастие с исповедью.
— Они заблуждались! — резко обрывает меня Фюльбер.
Он поджимает губы, глаза у него блестят. Я поражен. Как ни странно, но этот самозванец к тому же еще и фанатик. Интегрист‑чародей.
Он неверно истолковывает мое молчание.
— Не проси меня о невозможном, Эмманюэль. Как могу я дать тебе причастие, коль ты не сподобился благодати.
— В таком случае, — говорю я, глядя на него в упор, — будем просить Всевышнего, чтобы он ниспослал ее нам. Мне, прожившему столько лет без причастия, и тебе после нынешней ночи в Мальвиле.
Я не мог разрешить себе нанести ему более жестокий удар, иначе бы мы пришли к открытому разрыву. Но, как видно, Фюльбер обладает железной выдержкой, так как он и бровью не ведет, ничего не отвечает. Казалось, он вообще ничего не слышал. Но уже само это молчание обвиняет его: если б он хотел доказать свою невиновность, ему следовало бы потребовать у меня объяснений, что я имею в виду, говоря о «ночи в Мальвиле». |