|
И вот доказательство: когда Вильмен вызвал добровольцев, чтобы идти в разведку, среди ветеранов охотников не нашлось. Оттого‑то Эрве и Морис легко добились, чтобы послали их двоих.
— А что сказал Вильмен?
— "Если эти болваны вернутся живыми, станут ветеранами. А если их подстрелят — что ж, пойдем на приступ".
— А как ветераны?
— Не слишком обрадовались.
— И все же, если Вильмен даст приказ атаковать, пойдут они в атаку?
— Да, пойдут. Пока еще его боятся.
— Что значит «пока еще»?
— Ну в общем, стали бояться меньше со вчерашнего вечера.
— После смерти Бебеля?
— Бебеля и Даниэля Фейрака. Лагерь головорезов ослабел. Так по крайней мере я считаю.
И, сдается мне, он прав.
— Если Вильмена убьют, — допытывался я, — кто может его заменить?
— Жан Фейрак.
— А если убьют Фейрака?
— Тогда некому.
— И банда распадется?
— Пожалуй, да.
Утренний завтрак был подан. От чашек, расставленных на полированном ореховом столе, шел пар. Какая мирная картина! А в нескольких километрах от нас во дворе фермы лежали шесть трупов, один из них совсем крошечный. Нас пробирает ледяной ужас, мы потрясены. Какую же все‑таки зловещую власть имеет над человеком жестокость, если она вызывает у нас такие чувства. С лихвой хватило бы одного презрения. Ведь эта бойня поражает не только своим садизмом, но еще больше бессмысленностью. Люди остервенело ведут борьбу против человеческой жизни, уничтожают себе подобных.
Я пододвинул к себе свою чашку. Мне не хотелось думать о Курсежаке. Надо было думать о предстоящей битве. Мы ели в молчании, и молчание это нарушала лишь неумолкающая болтовня Фальвины, вернувшейся после дойки. Правда, Фальвина не слышала рассказа о бойне и не могла попасть в лад нашему настроению. Но в это утро она была еще надоедливее, чем всегда. В хорошие минуты Мену сравнивала Фальвинино пустомельство с жерновами, с водопадом, с пилой, а в дурные — с поносом. После того, что мы узнали, наши мысли были заняты одним — знакомой нам всем маленькой фермой, и мы ели свой завтрак в полном молчании. Неиссякаемая, ни к кому в частности не обращенная трескотня Фальвины усугублялась этим общим молчанием, и казалось, она никогда не затихнет, тем более что никто ей не отвечал. Это был посторонний для нашего спаянного круга шум, он шел как бы извне: не то струйки воды, стекающие с крыши на мостовую, не то бетономешалка, вроде той, что когда‑то работала в Мальжаке, не то ленточная пила. И хотя этот речевой поток состоял из слов, неважно каких, французских или на местном диалекте, в нем, по сути, не было ничего человеческого: уж какое тут общение, совсем наоборот, он никому не был нужен, все были к нему глухи, и, всеми отвергнутый, он извергался впустую. Под конец, измученный, как видно, минувшей ночью и весь уже мыслями в будущей, я не выдержал и сказал, рискуя дать дополнительное оружие в руки Мену:
— Да уймись же наконец, Фальвина! Ты мне мешаешь думать.
Ну конечно. Сразу же в слезы! Не один поток, так другой. Добро бы еще этот не производил шума! Так нет же: охи, вздохи, рыданья, сморканья! Я не видел Фальвину, я сидел к ней спиной. Но я ее слышал. Эти стенания были еще похуже ее неиссякаемых речей. Тем более что теперь вдобавок начала брюзжать Мену — слов я разобрать не могу, но Фальвина их слышит наверняка, и они, должно быть, бередят ее рану, щедро посыпая ее солью. Если так будет продолжаться, в дело встрянет Кати. И не потому, что она так уж обожает бабку. Она сама не упустит случая ее клюнуть. Но бабка есть бабка. Тут уж, как говорится, узы крови не позволяют: нельзя, чтобы ее ощипывали на глазах у Кати, а та не пустила бы в ход свой клюв и коготки для ее защиты. |