Изменить размер шрифта - +
Он кладет меня на диван, и я засыпаю. Проваливаюсь, будто в черный пролет.

Зачем он называл меня любимой, даже когда сказал «расстанемся»? Он не исчез потихоньку, он пришел мне объявить, что мы «расстанемся». Почему?! Он ведь кровь мою пил. Шрамик еще такой нежный. Может, он не может простить мне, что я заразила его? Но мы даже ни разу не говорили об этом! Он только однажды сказал: «Он должен быть наказан».

— Который час?… Саша?

У меня альт, ломающийся посередине каждого слова в колоратурное сопрано. Глаза у меня, как у самого китайского китайца. Так опухли веки. Он не поднимает головы с рук, лежащих на спинке стула, и говорит, что уже десять и Оля придет завтра утром. Он усталый и тихий. Я включаю громадный магнитофон, стоящий на окне, из которого я собиралась вылезать на лестничную площадку. Сашка смотрит на меня грустно и… виновато? Да.

Кто-то омерзительно лживо пытается передать чувства с магнитофонной ленты. По системе Станиславского — вживается в героя. Я беру блокнот и рисую Александра. Он в свитере цвета вина, к которому подлили много воды — так выпить хотелось. В свитере с ворсинками седыми. С седыми, как в его волосках. Которые я выдергивала. Чтобы у него седых волос не было… Старательно вырисовываю тупой нос его ботинка.

Как же гадко сюсюкает голос о «дорогой пропаже»! Ничего-то он о пропаже не знает. Я не выключаю, а рву магнитофонную ленту. Голова кружится, и я падаю, задев локтем за угол столика. Рядом с диваном, с окном.

— Если ты уйдешь, то я выброшусь из окна. Ты будешь виновен.

Я говорю это очень уверенно. Как радиодиктор, объявляющий время. Сижу на полу у дивана и объявляю. Тихим, спокойным, уверенным голосом. Он не хочет скандала. Остается. С условием, что мы спим раздельно. Я сама это предложила.

И вот я раскладываю и застилаю диван. Для него. Сама я буду спать на раскладном кресле.

— Я остаюсь, остаюсь. Ты только успокойся, пожалуйста…

Будто он боится — такой у него голос. И ему как будто стыдно — свет тушит. Все же я вижу его. Сидя на диване, он снимает свитер цвета одного глотка вина. Рубашку. Я вижу его тело. Грудь. Я неверящими глазами смотрю на него. Я, я! лежала вот в этой предплечной ямке?! И думала, что ничто на свете не может быть страшным, потому что у меня есть вот эти руки, которые уже снимают с себя джинсы и перекидывают их через столик, на пуфик…

На нем белые трусики. Они светятся, будто фосфорные. Это из-за загара. Как же он не хочет, чтобы я видела его! Какие быстрые движения! Скрытные. И вот мне его уже не видно. Он весь под одеялом.

Я сама раздеваюсь. Остаюсь в трусиках и футболочке. Раздеться догола, залезть к нему под одеяло, прижаться всем телом, целовать…? Стыдно. Да и невозможно. Я запираю дверь изнутри и кладу ключ себе в трусы. Он вздыхает и говорит, что я ненормальная. Я ложусь на раскладное кресло и плачу.

 

* * *

Я засыпала на этом кресле с печеньем во рту. Совсем маленькая. Я слушала храп дяди Вали с дивана и смотрела на елочные игрушки. Мне было страшно заснуть — я боялась, что пропущу волшебство. Ведь они оживут и улетят в форточку. Которая всегда была приоткрыта — маме был нужен свежий воздух… Восемь месяцев назад она стояла на коленках перед этим вот креслом. Брат тогда почему-то спал в бабушкиной комнате, а мы с мамой в этой. Она плакала и просила довериться ей, рассказать. Я притворялась спящей. «Что происходит, доченька? Где ты, с кем, что с тобой?» Сказать ей: «Ах, мама, я еблась?…» Для моей мамы слово «мужик» — что-то из ряда вон выходящее. Может, есть другие мамы, которые не поволокли бы меня в детскую комнату милиции, а позаботились бы о том, чтобы не было «плачевных последствий».

Врать лучше всего ближе к правде.

Быстрый переход