|
А я вот как то застряла. Поэтому врач прописала мне лекарства и заполнила формуляр медицинской страховки, по которому я могла сама подыскать себе место лечения.
Лечение, в итоге, было так себе. Первые часы терапии я сидела напротив доктора, а он спрашивал меня, помогают ли лекарства, а потом пятьдесят минут сидел и молчал, надеясь, что я буду сама что то вытаскивать из своих недр. Но из меня нечего было вытаскивать. Я сидела на дне Марианской впадины с ковшичком в руке и должна была вычерпывать им всю воду и всю боль изнутри, чтобы мне стало лучше. Я должна была вынуть все наружу, разложить и выставить напоказ. Но так не получалось. Я сидела на глубине одиннадцать тысяч метров, и давление было такое высокое, что снаружи все снова стекало назад, внутрь меня, когда я хоть чуть чуть пыталась вычерпать. Там было столько черной воды, страха и темноты, и ни лучика света, ни единого. Большую часть времени я молчала, иногда начинала что то мямлить, уходила от темы, рассказывала о днях, проведенных в постели, без каких либо событий. Я рассказывала врачу о глубоководных зонах. «А вы знали, что там внизу, на дне Марианской впадины, на каждый квадратный сантиметр давит больше тонны веса?» – «Нет» – «Вот видите!» Я философствовала о влиянии микроскопической пыли на изменение климата. Я ему даже рассказала, какие у меня любимые макароны, потому что я уже правда не знала, что говорить. Страховка допускала семьдесят пять часов терапии, столько сортов макарон я не знала. Но о тебе я не проронила ни слова.
Боль, это ведь такая штука: она сперва набирает силу, независимо от того, что ее вызвало. Боль нарастает, пока не достигнет ста процентов. И тогда надо просто как то выжить, неважно, в чем причина. Собака умерла. Друг ли бросил. Отец не объявляется. Брат умер. Конечно, от причины зависит, насколько глубоко боль вонзается в тебя, как долго сидит внутри и что там разрушает. Некоторые вещи больнее других. Но если тебя кто то ударил по почкам, в первый момент тебе не важно, почему он это сделал. Ты просто, скрючившись, лежишь на земле и пытаешься как то дышать. Вдох, выдох. Вдох, выдох. Единственное, что мне тогда более или менее удалось: не задохнуться.
Однажды врач меня спросил, навещаю ли я твою могилу. Это было на седьмом или восьмом из этих бесконечных прописанных мне сеансов. Я поняла, он начинает затягивать петлю: мои рассуждения о спагетти с итальянским соусом больше не пройдут, тем более что я ничего и не ела практически.
– Нет. Я после похорон на кладбище не ходила, – ответила я. Ну вот так. Не могла я.
– А почему? – спросил он снова.
Я молчала. Не знаю, не хотела я как то принимать то, что это, так сказать, твой новый адрес. То, что ты теперь под землей лежишь, а не в детской комнате, которая когда то была и моей. Тим, Рыботим. Пойман почти в двух метрах под землей – совсем не твоя стихия. Мысль об этом разрывала мне сердце. Мама с папой ходили туда регулярно, и я заверяла, что тоже регулярно навещаю тебя, хотя и училась на расстоянии двухсот километров оттуда. Это все неправда, конечно, что навещала.
– Я себя там не особенно хорошо чувствую, – сказала я через некоторое время.
Врач молчал, и я добавила: «Я не чувствую его там, кроме того, там так много других людей – бродят, смотрят, как ты стоишь у могилы. Мне не нравится».
– А для вас это нормально? Ну, то, что вы на кладбище не ходите?
– Не знаю.
Опять молчание. Вообще то, мне бы хотелось к тебе сходить, но я как представлю, что в этот момент еще кто то на кладбище придет, мне уже как то тесновато становится. Близость и дистанция – сложная тема для меня. Я представила себе: человек, может быть, стоял бы на расстоянии двухсот метров, занятый сам собой, а у меня было бы ощущение, что я чуть ли не на коленях у него сижу, а мне то только с тобой побыть хочется. |