А ведь здесь столько дела…» Тогда не вняли, и вот теперь…
Тогда как Сергей все более и более серьезно обдумывал, какими могли бы быть оптимальные условия для возвращения в Москву, Марина довольствовалась тем, что горевала: эмиграция, ее эмиграция с течением времени потеряла и ощущение смысла героизма, и веру в будущее. Идеализируя желанную и недоступную родину, она доходит до того, что отвергает начисто Париж, когда-то ею обожаемый. Вот ее признание из стихотворения «Лучина»:
Эта неизлечимая, неистребимая ностальгия усиливалась в ней, как и во многих эмигрантах, страхом увидеть, как детей их так затянут французский язык и французская культура, что они совсем забудут о своих корнях. Если новое поколение прельстится очарованием принявшей их страны, оно в конце концов станет чужим для России, так по-настоящему не став своим и во Франции. Эти юноши, эти девушки станут вечными бастардами, сиротами, лишними людьми, невостребованными, колеблющимися между памятью и оппортунизмом. Она открыто говорит об этом в «Стихах к сыну», написанных в январе 1932 года. Во втором стихотворении цикла:
И в первом:
Но сама Марина была не способна последовать совету уехать в Россию, который она давала здесь молодежи, уехать – чтобы избежать ледяного ада, сужденного апатридам. Уехать не способна, зато похвалить своих собратьев, оставшихся на родине, – талантливых писателей, – способна вполне. По просьбе Марка Слонима она пишет статью «О новой русской детской книге», где доказывает: книги для детей, которые выпускают там, гораздо лучше тех, что выпускают где бы то ни было. Однако газета, заказавшая этот более чем невинный текст, отклоняет его, вероятно сочтя слишком благосклонным по отношению к «большевистской интеллигенции».
«Очередное, даже сегодняшнее, – рассказывает Цветаева в письме старому другу Анне Тесковой. – Марк Львович настойчиво просил меня статьи для 1-го № Новой Литературной Газеты. Написала о новой детской книге – там, в России, о ее богатстве, сказочном реализме (если хотите – почвенной фантастике), о ее несравненных преимуществах над дошкольной литературой моего детства и – эмиграции. (Всё на цитатах.) Но тут-то и был „Hund bagraben“. Нынче письмо: статьи взять не могут, п. ч. де и в России есть плохие детские книжки.
Писала – даром.
(NB! В статье, кстати, ни разу! „советская“ – все время: русская, ни тени политики, которая в мою тему (дошкольный ребенок) и не входила.)
Деньги, на которые издается газета, явно – эмигрантские. Напиши мне Слоним тaк, я бы смирилась (NB! Не стою же я – эмигрантских тысяч!), тaк я – высокомерно и безмолвно отстраняюсь.
Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна».
Эта последняя фраза выдает страшное противоречие, раздирающее душу Цветаевой. Тем более страшное, что и эмигрантская пресса все чаще колеблется, принимать ли ей к печати сочинения Марины, и друзей, как она с горечью констатирует, становится все меньше. Позиция большей части смиренных «меценатов», которые поддерживали ее совсем еще недавно, сводится теперь к тому, что все возможности, увы, исчерпаны. И их приходится умолять, чтобы они хоть минимально расщедрились. «Живу из последних (душевных) жил, – пишет Марина все той же Тесковой, – без всяких внешних и внутренних впечатлений, без хотя бы малейшего повода к последним. Короче: живу как плохо действующий автомат, плохо – из-за еще остатков души, мешающей машине. Как несчастный, неудачный автомат, как насмешка над автоматом.
Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все, кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб! Живу жизнью любой медонской или вшенорской хозяйки, никакого различия, должна всё, что должна она, и ничего не смею, чего не смеет она, – и многого не имею, что имеет она – и многого не умею. |