И – по примеру отца и сестры – поговаривал о возвращении в Россию, считая ее страной вечных каникул. Но разве не желала сама Марина для него того же, когда писала «Стихи к сыну»? Разве не утверждала она в этих неосторожных строках, будто место молодежи – там, на этой мифической родине, разве не говорила, обращаясь к юным: «слеп – / Вас ведущий на панихиду / По народу, который хлеб / ест, и вам его даст, – как скоро / Из Медона – да на Кубань»?
Она уже не понимала, где теперь ее место как женщины, как жены, как поэта… Творчество… Ах! Забыть о Советской России, о семье, о неоплаченной квартире, о хозяйственных хлопотах, о нежелании парижской прессы сотрудничать с нею и грубых окриках отдельных критиков, – ах, если бы забыть обо всем этом и жить только ради рифмы, только ради ритма! Все ее существование было аскезой, самоотрицанием. Неужели когда-нибудь судьба вознаградит ее за этот отказ от себя самой, от своей сути? Нет, больше надеяться не на что. Если она и продолжает писать, то только потому, что нигде и ни с кем она не чувствует себя такой свободной, как со своим письменным столом. В одном из стихотворений цикла «Стол» 1933 года она пишет, обращаясь к нему: «Мой письменный верный мул!», она подчеркивает:
В других стихотворениях того же цикла она утверждала, что старый сосновый стол знает ее морщины, спрашивала, не автор ли он их… благодарила свой стол за то, что шел с ней «по всем путям», за то, что нес на себе «поклажу» ее грез…
Ариадна Эфрон включила в свои «Страницы воспоминаний» главу «Как она писала?». Вот она – почти целиком:
«Отметя все дела, все неотложности, с раннего утра, на свежую голову, на пустой и поджарый живот.
Налив себе кружечку кипящего черного кофе, ставила ее на письменный стол, к которому каждый день своей жизни шла, как рабочий к станку – с тем же чувством ответственности, неизбежности, невозможности иначе.
Все, что в данный час на этом столе оказывалось лишним, отодвигала в стороны, освобождая, уже машинальным движением, место для тетради и для локтей.
Лбом упиралась в ладонь, пальцы запускала в волосы, сосредоточивалась мгновенно.
Глохла и слепла ко всему, что не рукопись, в которую буквально впивалась – острием мысли и пера.
На отдельных листах не писала – только в тетрадях, любых – от школьных до гроссбухов, лишь бы не расплывались чернила. В годы революции шила тетради сама.
Писала простой деревянной ручкой с тонким (школьным) пером. Самопишущими ручками не пользовалась никогда.
Временами прикуривала от огонька зажигалки, делала глоток кофе. Бормотала, пробуя слова на звук. Не вскакивала, не расхаживала по комнате в поисках ускользающего – сидела за столом, как пригвожденная.
Если было вдохновение, писала основное, двигала вперед замысел, часто с быстротой поразительной; если же находилась в состоянии только сосредоточенности, делала черную работу поэзии, ища то самое слово-понятие, определение, рифму, отсекая от уже готового текста то, что считала длиннотами и приблизительностями.
Добиваясь точности, единства смысла и звучания, страницу за страницей исписывала столбцами рифм, десятками вариантов строф, обычно не вычеркивая те, что отвергала, а подводя под ними черту, чтобы начать новые поиски.
Прежде чем взяться за работу над новой вещью, до предела конкретизировала ее замысел, строила план, от которого не давала себе отходить, чтобы вещь не увлекла ее по своему течению, превратясь в неуправляемую.
<…>…небрежность в почерке считала проявлением оскорбительного невнимания пишущего к тому, кто будет читать: к любому адресату, редактору, наборщику. Поэтому письма писала особенно разборчиво, а рукописи, отправляемые в типографию, от руки перебеливала печатными буквами. |