Как назло, в жюри входили и Георгий Адамович, и Зинаида Гиппиус. Этого оказалось достаточно, чтобы Марина заподозрила мошенничество, заговор, и вместо того, чтобы проглотить обиду и разочарование, написала в редакцию «Звена», раскрывая махинации, жертвой которых, по ее мнению, стала. Обвинение обернулось против нее же самой. Многие коллеги принялись проливать слезы над столь плохим характером у поэта, обладающего таким великим талантом. А годы спустя Георгий Адамович признался: «…Была еще Марина Цветаева, с которой у нас что-то с самого начала не клеилось, да так и не склеилось, трудно сказать, по чьей вине. Цветаева была москвичкой, с вызовом петербургскому стилю в каждом движении и в каждом слове: настроить нашу „ноту“ в лад ей было невозможно иначе, как исказив ее. А что были в цветаевских стихах несравненные строчки – кто же это отрицал? „Как некий херувим…“, без всякого преувеличения. Но взять у нее было нечего. Цветаева была несомненно очень умна, однако слишком демонстративно умна, слишком по-своему умна – едва ли не признак слабости – и с постоянными „заскоками“. Была в ней вечная институтка, „княжна Джавахв“, с „гордо закинутой головой“, разумеется, „русой“ или еще лучше „золотистой“, с воображаемой толпой юных поклонников вокруг: нет, нам это не нравилось! Было в ней, по-видимому, и что-то другое, очень горестное: к сожалению, оно осталось нам неизвестно».
Даже приезд в Париж объекта ее недавнего увлечения Александра Бахраха не привел к примирению Марины с интригами и злословием русской эмиграции. Увидевшись с человеком, которого, как ей казалось, она любила в 1923 году, Цветаева почувствовала себя неловко – как по отношению к себе самой сегодняшней, так и по отношению к той женщине, какой она была вчера, – перед лицом предмета своей самой сильной из выдуманных страстей. Свидание влюбленных былых времен свелось к разочарованию для них обоих. Расставшись в тот вечер с Мариной, Бахрах испытывал печальные сожаления. Ему оказалось достаточно обменяться с ней несколькими словами, чтобы догадаться: во всех случаях инстинкт подталкивает ее к отрицанию, надлому, вызову. Впрочем, этот вызов она бросала в равной степени и окружающим, и самой себе. Трезво рассматривая положение поэта среди не понимающих его современников, она напишет в начале 1926 года, создавая одно из важнейших своих эссе «Поэт о критике»: «Когда я слышу об особом, одном каком-то, „поэтическом строе души“, я думаю, что это неверно, а если верно, то не только по отношению к поэтам. Поэт – утысячеренный человек, и особи поэтов столь же разнятся между собой, как вообще особи человеческие. „Поэт в душе“ (знакомый оборот просторечья) такая же неопределенность, как „человек в душе“. Поэт, во-первых, некто за пределы души вышедший. Поэт из души, а не в душе (сама душа – из!) Во-вторых, за пределы души вышедший – в слове. <…> Равенство дара души и глагола – вот поэт. Посему – ни не-пишущих поэтов, ни не-чувствующих поэтов. Чувствуешь, но не пишешь – не поэт (где ж слово?), пишешь, но не чувствуешь – не поэт (где ж душа?) Где суть? Где форма? Тождество. Неделимость сути и формы – вот поэт. Естественно, что не пишущего, но чувствующего, предпочту не чувствующему, но пишущему. Первый, может быть, поэт – завтра. Или завтрашний святой. Или герой. Второй (стихотворец) – вообще ничто. И имя ему – легион.
Так, установив вообще-поэта, наинасущнейшую примету принадлежности к поэзии, утвердим, что на „суть – форма и форма – суть“ и кончается сходство между поэтами. Поэты столь же различны, как планеты.<…>
Кого же я еще слушаю, кроме голоса природы и мудрости? Голоса всех мастеровых и мастеров. <…>
Слушаюсь я чего-то постоянно, но не равномерно во мне звучащего, то указующего, то приказующего. |