Изменить размер шрифта - +
Мать была украинкой, и ее обеды всегда были щедрыми — она варила борщи, делала галушки в сметане, зразы, кормила нас супами, капустой и картофельными драниками. Но мои брат и сестра, казалось, тяготились этими обедами, старались быть оживленными и не знали, о чем говорить, отсиживали свои часы и уходили, а я оставался. Я был у матери последним ребенком и, может быть, поэтому сильнее, чем старшие, ощущал живую с ней связь, и она со мной была доверчивее, чем с ними.

Мать была ссыльной крестьянкой, но почти ничего о себе не рассказывала, и от лагеря у нее осталась только одна привычка: когда она что-нибудь роняла на пол или была раздражена, то неожиданно резко ругалась матом. Помню, когда тринадцатилетним пацаном я впервые услышал от нее дворовое слово, мне показалось, что я ослышался. Она посмотрела на меня виновато и со вздохом сказала:

— А меня когда охранник первый раз по матери обложил, я и не поняла — думала, он Матерь Божью поминает. Перекрестилась, поклонилась ему, а он меня прикладом по лицу.

И невесело рассмеялась.

До двадцати лет мать по-русски не говорила и не понимала ни слова. Она была из тех мест, где говорили на смеси украинского, польского, чешского и венгерского языков, — в лагере же довольно быстро выучилась говорить по-русски, потом вышла замуж за русского, и мы ее родного языка совсем не знали. Мы считали Норильск своей родиной, привыкли к полярной ночи и полярному дню, к тундре и огромным озерам, и далекое карпатское село со странным называнием Опака не вызывало у нас никакого интереса. Да и мать, казалось, забыла о нем, но, выйдя на пенсию, а через два года схоронив мужа, неожиданно переменилась и все чаще и чаще начинала говорить, непроизвольно мешая русские и украинские слова, возвращаясь памятью в родную деревню. И эта потребность ее памяти пугала меня, потому что мне смутно угадывалась истинная причина этих воспоминаний.

— Было нас у отца с матерью четыре доньки, — говорила она, сидя на стуле прямо и будто глядя сквозь меня. — Стефа старшая, я, Мария да Наталка. Ненько-то наш жаловался всегда, что баба ему одних девок народила, а мы робили не хуже парней, тильки жалели, шо брата у нас нет меньшего. Летом солнце взойдет, а мы уже у себя на гори. Поля-то какие были, склоны да овраги, пока в гору подымешься, два раза с тебя пот сойдет. Но робили дюже богато и жили файно. Коней держали, худобу, ненько со Стефой на рынок ездили торговать. Когда Стефа замуж вышла, сам ей, считай, будинок построил. Зять бидный був, тилки писни умел петь, Стефка-то дурища и полюбила его за эти писни. А жили мы тогда под Польшей, и пане нас за скотину держали. Важные такие ходили, злючие. Жаловаться-то жаловался тятя, что одни доньки у него, а коли война началась, перестал жаловаться. У Стефки мужа в польску армию взяли, и сгинул он. А через месяц русские пришли. А потом немцы, а потом опять русские. И еще три роци у нас стреляли, вот тогда-то ненько и порядовался, что одни доньки у него, — за хлопцев страшно було. А только хоть и дивчины, все равно не убереглись. Да что про это говорить? Я вот помню, колысь, до войны еще, збирались мы с дивчинами и парнями в якой хате и писни заспивали, колядовать ходили на Риздво. Ночи морозные, зирок на небе богато. Хлопчик один ухаживал за мной — я его як зараз помню. Так бы и прожила всю жизнь, а нас в лагеря, да еще в разные… А пели знаешь как?

И она начинала петь слабым уже, но очень чистым голосом:

Це на Бабин вечер заспивали. А еще в тот вечер треба було кутью на столе оставлять для померших сродников. Они приходили и ели, радовались, что мы их не забываем. Я всегда боялась дюже, а мне мамо казала: «Шо ты боишься? Коли я умру, тоже приходить к тебе буду». А где она лежит, моя мама, я и не знаю. И не приходит…

Мать замолкала, потом поднимала глаза и говорила:

— Домой хочу. Отвези ты меня Христа ради.

Быстрый переход