Если бы не эта тоска, томившая его с утра, он бы, наверное, так и сделал, но теперь что-то останавливало инженера.
— Вот что, — сказал Посельский, — возьми листок бумаги и напиши, как все произошло. Только живо. А потом штраф заплатишь, и дело с концом.
Она схватила у него листок, заозиралась, ища ручку, и презрительный вопрос «Ты хоть писать умеешь?» застрял у инженера на языке. Что-то необычное, новое или же, напротив, прочно забытое почудилось ему в этой женщине. Она писала, немного наклонив голову и отбрасывая прядь волос, очень быстро и легко, как будто это и было всю жизнь занятием ее огрубевших, но все еще тонких пальцев. Наконец, исписав листок с обеих сторон стремительным убористым почерком, она протянула его начальнику станции с таким видом, точно написанное ею могло действительно что-то значить и не будет выброшено в корзину.
И опять что-то удержало его, и вместо того чтобы спокойно отправить ее, пообещав, что с ее сыном лучшим образом разберутся, он принялся читать и с самых первых строк отчетливо представил себе, как все это произошло. Дождь, ветер, они едут больше недели не в вагоне, не в теплушке даже, а на открытой платформе, женщина и трое ее детей. Готовят, когда поезд останавливается, и надо успеть развести костер, сварить похлебку, всех накормить и снова ехать, прячась за трактором от пронзительного ветра.
Посельский поднял на нее глаза: на вид ей было лет сорок пять, но лицо ее хранило какие-то особые черты, так резко напомнившие ему молодость, Москву, и он вдруг понял, почему так мучительно притягивает его это лицо.
— Вы дворянка? — спросил он по-французски.
Какое-то странное выражение промелькнуло в ее глазах, сперва удивление, потом недоверчивость, страх, мольба, и, верно, поняв, что терять ей уже нечего, она молча кивнула, и Георгию Анемподистовичу стало немного не по себе, когда он представил, что в этот день на забытой Богом станции встретились двое бывших — инженер-путеец, живущий под постоянным страхом расстрела, и эта женщина, привыкшая ездить лишь первым классом и вряд ли предполагавшая, что когда-нибудь ей придется везти своих детей хуже, чем везли скотину.
— Идите к своему поезду, — сказал Посельский, — и ждите меня там.
Она заколебалась, не будучи уверенной, что этот странный человек ее не обманет, но потом вышла все же на улицу, где еще пьянее, отчаяннее и надрывнее играла гармонь и уж совсем разошлись женщины, и те, к кому должны были вернуться мужья и сыновья, и те, кому предстояло до скончания века вдовствовать.
Мальчишка был, по счастию, не в изоляторе НКВД, а в каком-то чулане, куда его заперли машинисты, ушедшие праздновать победу. Он лежал на полу, свернувшись калачиком, и спал, сжимая изо всех сил тряпку как явное доказательство своей невинности. Посельский усмехнулся: какое дело было бы этим мерзким, отожравшимся в войну ряхам из НКВД до его тряпки, если у них глаза загорались нездоровым огнем, едва они только слышали слово «букса».
Они вышли в коридор, и Посельскому сделалось не страшно, а как-то гадко при мысли, что их могут сейчас увидеть, что-нибудь спросить и догадаться, в чем дело. Но никто не обратил на них внимания, и когда, хоронясь за вагонами, они подошли к составу, Георгий Анемподистович подумал о странной вещи. О том, что привязанность людей одного сословия друг к другу, которую большевики назвали классовой солидарностью и на которой основали свою власть, не есть, как он всегда полагал, химера. И он помог этой женщине, рискуя собой, только потому, что она так же, как и он, бегала когда-то в гимназию, училась танцевать, играть на фортепиано и говорить по-французски, знала десятки других очень тонких и важных вещей, которые ей совсем не пригодились, а вместо этого пришлось учиться стирать, готовить, жить в общей квартире и в грязной избе, но наука эта, похоже, оказалась ей не под силу. |