|
День сполошныи был, сердце что-то прихватило. Давит. Пойду-ка, прилягу, что ль… А ты, коли надо, ночуй тут, где утром дремал. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — отозвался Никита, хотя подозревал, что ночь может получиться и неспокойной. Прежде всего потому, что мысли всякие начнут его дергать за нервы, далеко не восстановившиеся после чеченской заварухи. Так, чуть-чуть отошел за полтора года. Кроме того, он подсознательно ощущал какую-то опасность. Может быть, из-за этой утренней истории с киллером, а может, из-за неясностей с Василием Михайловичем Ермолаевым, которые разговор с директором Корнеевым отнюдь не устранил.
Толком не понимая, что именно ему угрожает, Никита чуял дискомфорт. Опять эта чертова Чечня вспоминалась. Там тоже, и не раз, несмотря на отсутствие каких бы то ни было признаков нападения, Никита ощущал подобный же мандраж. И чаще всего не ошибался: через час-полтора начиналась пальба.
Тогда же, с Чечни, в нем прочно поселилась привычка держать ухо востро и не доверять никому, особенно с тех пор, как после ночной перестрелки на блоке, в кустах, откуда строчили боевики, обнаружили труп пацана лет пятнадцати, светловолосого и совсем русского по виду. Этот парень столько раз приходил к посту днем, дружески разговаривал, шутил… А ночью, выходит, стрелял по тем, кто привык к нему относиться по-приятельски. Никите тогда очень хотелось верить, что именно его пуля достала этого гаденыша.
Бабка захрапела у себя в комнате, а Никита достал дневник Евстратова. Надо было еще раз перечитать последние записи. Ветрову чуялось, будто где-то там, в этих столько раз уже читанных строчках, кроется некая полезная информация, которую он при прошлых прочтениях не замечал…
Продолжаю повествовать о событиях 30 августа. О самом страшном дне моей жизни.
Мокрого, без ремней и фуражки, со связанными за спиной руками, меня везли на лошади в качестве трофея. Такого же трофея, как наше оружие, наваленное на подводы, ехавшие за моей спиной. Именно трофея, а не пленного, ибо я понимал, что никакие Женевские и Гаагские конвенции в этой войне не действуют, и я даже не подлежу военно-полевому суду как шпион или вольный стрелок. У меня не было никаких человеческих прав — я за несколько минут из человека превратился в вещь. Я даже умереть не мог по собственному произволу. Вместе с тем меня могли убить в любой момент. Даже не справляясь, признаю ли я себя виновным, и не выясняя мотивов того, что заставило меня с ними сражаться. Не говоря уже о том, что позволить мне сказать что-либо в свое оправдание или предоставить мне адвоката. Обо всем этом даже сейчас, когда все минуло и отодвинулось вдаль, можно рассуждать только с саркастической улыбкой.
Много часов продолжался мой путь. Меня повезли торными дорогами, от села к селу, как и обещал Ермолаев.
Нет, я не ожидал приветствий — как же можно приветствовать побежденного! Я даже на сочувственные возгласы не надеялся — ведь за выражение сочувствия большевики никого не похвалили бы. Я надеялся лишь на одно: на гробовое молчание народа и тихие всхлипы женщин. Эта почесть была бы для меня высочайшей, и я смог бы ехать с гордо поднятой головой, а потом, если б суждено было, умер с именем Божьим на устах…
Но когда я услышал эти громкие, безудержно-злорадные вопли: «Пымали!
Пымали, беляка-то!», когда от околицы с радостным визгом понеслись в село босые мальчишки, торопясь оповестить о моей поимке, когда увидел ухмыляющихся оборванцев, лузгающих подсолнухи и приветственно орущих Ермолаеву: «С полем тебя, Михаила! Узял волка-то!», когда заорали со всех сторон: «Сволочь кадетская! Сука! Вражина!» — я понял, что мне уготовано пройти страшное испытание. Может быть — да простит меня Господь! — не менее тяжкое, чем Спасителю, восходящему на Голгофу.
В меня плевали, бросали семечной лузгой и камнями, грязью и навозом. |