Изменить размер шрифта - +
Весь мой жизненный путь гражданина, общественного деятеля, политика, приведший меня на эту трибуну, каждый его шаг является тому доказательством. — Никита пережидает аплодисменты; продолжает: — …Та неоценимая поддержка, все эти годы оказываемая мировым сообществом нам, людям доброй воли России, наконец привела к закономерному результату — народ России выбрал свободу! И больше никому не удастся заморочить людям головы — достигший свободы человек с презрением отвергнет призывы экстремистов, все еще, к сожалению, раздающиеся порой у нас в России; и никогда не станет сторонником ограничения чьей-либо свободы! Зачем нам тащить с собой в будущее ржавое от крови наследство прошлого? Ведь в наши дни ни для кого не секрет, что так называемый „суверенитет“, наряду с армиями, тайными полициями и прочим ГУЛАГом, — шутит Никита, и зал охотно реагирует на его юмор, — есть не что иное, как инструменты подавления личности, теряющие свою актуальность в условиях истинной демократии, победившей, наконец, тот лицемерный кровавый режим, рядившийся в демократические личины. Итак, я призываю каждого россиянина прислушаться к голосу совести и выбрать…»
Не то застонав, не то зарычав, Ахметзянов резко развернулся на пятках и рванул из соседкиной квартиры. Казалось, что от бессильного бешенства в груди сейчас что-то лопнет, а уставший притворяться нормальным ебаный мир наконец не выдержит и облегченно распадется на падающие столбики мутно-зеленых цифр, словно в старом кино о нереальности сущего. Отравленный несожженным адреналином организм требовал пива — ладонь настойчиво генерировала фантом мокрой, тяжелой, холодной бутылки. Во рту болтался горячий шматок тягучей смолы, шея затекла клейкой пленкой нервного пота — а пустые ларьки хлопали дверями на полуденном июльском ветру, гнавшем по улице пыль и неубранный мусор. Ахметзянову вдруг как-то враз стало беспощадно ясно: это — навсегда. Ни пива, ни отпуска с морем и шашлыками, и даже горячего душа после работы — ничего больше не будет. Никогда. Слово-то какое, Ахметзянов аж удивился — почему ни-ког-да ранее, проговаривая эти три слога, не обращал внимания на то, как окончательно они звучат: ни-ког-да…
Малость успокоившись, Ахметзянов бессмысленно побрел вокруг своего квартала, злобно усмехаясь — какой-то его части по-детски страстно хотелось чуда — заполучить прямо сюда этого лощеного пидараса; и со всей дури долбить кулаком его жирную рожу, разнося зубы в мелкое крошево, с хрустом вбивая назад все это блядство.
В голове промелькнуло — а ведь сам, сам все проебал! Ведь давным-давно, даже идеально круглым дуракам стало понятно, куда все идет. …Да как-нибудь обойдется, да на наш век хватит… Тьфу, бля, гнилые трусливые пидоры! Да хули «пидоры» — а сам? Не пидор? Пидор! Самый настоящий! Как последнее чмо, гнулся под ихнюю гнилую движуху, причем сам, никто ведь в затылок стволом не тыкал. Бля, надо было давить эти масленые рожи, давить беспощадно!
— Че, сынок, тоже посмотрел?
Ахмет поднял мутный от безысходной злобы взгляд — на лавочке у подъезда сидел дед, определенно с утра накативший. Дед как дед, в старой фланелевой рубахе, затасканных трениках, с палкой. Ахметзянов, воспитанный в традиционном духе, вежливо ответил:
— Да посмотрел, отец. Посмотрел…
— Как она, прошмандовка-то эта черномазая: мы, мол, поможем вам с порядком-то… — деду явно хотелось зацепиться языком за «молодежь» и обсудить новости.
— До этого я недосмотрел, отец. Че, там еще и черномазые нам порядок наводить собрались?
— А как же. Дожили, абиззяны бесхвостыи нас жизни учуть… Помереть спокойно не дадут, то им комунизьм, то перестройка, то еще какая хуетень, а теперь, вишь, мартышки энти ишо на нашу голову, ладно хучь, не немчура, у меня отец в окупацыи был — рассказывал, что не сахар было под немцем-та… Э-эх, сынок.
Быстрый переход