Из-за этого Моррисон вынужден был обходиться без удобств, без книг и без собственного повара. Как это так — из всей прислуги один денщик! Нет, он не жаловался, конечно, но все же иногда его задевало, что генерал, похоже, получает извращенное удовольствие, подвергая других тяготам, которые ему самому только в радость, но должен же он понимать, что с другими-то не всегда так!
Крепкий, краснолицый, рано начавший лысеть молодой офицер, при кажущейся солдатской дубоватости Моррисон был хорошим знатоком природы человека, и своей прежде всего. Он сознавал, что его приверженность к роскоши в полевых условиях есть слабость, а то и признак недостаточной мужественности, уверенности в собственной значимости в этом мире. И действительно, ему проще было держаться в тени, так как он считал, что Шерман не испытывает к нему расположения, а только терпит. Слишком уж они разные люди. О себе Моррисон твердо знал, что никогда бы не дошел до такого цинизма, чтобы по-свойски, запанибрата разговаривать с нижними чинами на марше, в то же время не испытывая никаких эмоций, когда две с половиной тысячи солдат вдруг погибнут, как, например, в битве при горе Кеннесо. Тогдашнюю реакцию генерала он наблюдал. Мимолетная досада (эх, не вышло!) и сразу увлечение новой стратегической задумкой.
Когда взяли Атланту, генерал делал вид, будто не принимает всерьез горы писем, восхищенные рукоплескания и всеобщее преклонение, доходящее до экзальтации. В его ответных письмах — как раз Моррисон и писал их под его диктовку — отражалась лишь невозмутимая честность и скромность, что было в совершенном противоречии с буйным восторгом, потрясавшим его душу, да и с явным чувством превосходства по отношению ко всем тем, кто присылал поздравления — не исключая, между прочим, президента. Как это мог определить Моррисон? Да запросто: по тону, каким генерал диктовал свои письма, по лукавой самодовольной усмешке после особенно элегантной витиевато-самокритичной фразы, по нетерпеливо быстрым шагам по кабинету этого генерала, который был так счастлив оттого, кто он есть, что едва сдерживал дрожь возбуждения, — действительно, трепет внезапно охватывал его и не прекращался, пока генерал с напускной скромностью не выходил из кабинета встречать очередного политика, пришедшего к нему петь дифирамбы.
И вот опять — очередной пример генеральского самодурства: ни с того ни с сего взял да причислил этого мальчишку-барабанщика к своему штабу. Да такого еще странного мальчишку-то! — он и говорит странно, и не делает ничего, только сидит и слушает на секретнейших совещаниях военного совета. Жалко, конечно, что лейтенанта Кларка убили, но разве значит это, что его барабанщика нельзя просто направить в другую роту?
Своими соображениями Моррисон поделился с полковником Тиком, прошедшим с Шерманом всю кампанию от самого Шайло.
Понимаете, Моррисон, — сказал Тик, попыхивая пенковой трубкой, — два года назад генерал не смог отлучиться в отпуск, и его домашние приехали из Огайо к нему сюда. Миссис Шерман с детьми… в том числе с сыном Уилли, — понизил голос Тик, словно это все объясняет.
Моррисон уже пожалел, что начал этот разговор.
В то время мы стояли в Виксбурге, — продолжал Тик. — А в разгар летней жары нет места хуже, чем Виксбург.
Моррисон ждал.
И его сын Уилли (с Севера мальчишка, не привык!) не выдержал, — после долгой паузы закончил Тик. — Грустная история. Какое отношение к войне имел этот мальчишка?
Как? Он что — умер?
Представьте! От брюшного тифа, — сказал Тик. — А с этим барабанщиком, чует мое сердце, что-то не так. Странный он какой-то, вот ей-богу! Но если и не делает ничего, все равно он нужен — пусть служит утешением несчастному отцу. Это же и к гадалке не ходи — ясно, что в сознании генерала Шермана он как бы заслоняет образ умершего сына. |