Но тут же подходят новые синемундирные шеренги, их больше и больше, и бруствер взят. Видно, как идет рукопашная схватка. Шерман даже опустил трубу: следовало унять волнение. Он любил храбрых. Ну вот же — у него их целые полки! Радость переполняла, от нее перехватывало горло.
Сколько прошло с того момента — десять? двадцать минут? — и уже капитан Моррисон кричит: Форт наш, сэр, я вижу флаг! И действительно: канонада разом утихла, и по всей округе прокатилось мощное «ура». В подзорную трубу Шерман увидел, что солдаты машут шапками и палят из мушкетов в небо.
Когда Шерман прибыл в форт, уже стемнело. Он осмотрел его и похвалил захваченного вместе с фортом коменданта, молодого майора, который признал, что не ожидал нападения в столь поздний час.
Взошла луна, осветив бледным холодным светом убитых, которые лежали там, где их застигла смерть. Однако не только мертвые валялись прямо под открытым небом. Солдаты Шермана в погребах форта нашли провизию и вино, они отпраздновали победу и теперь спали.
Сидя на бочке по-турецки с сигарой в одной руке и чашей вина в другой, Шерман рассуждал о том, как же просто воспринимают его люди смерть, если могут преспокойно располагаться рядом с мертвецами на отдых. Что называется, все уснули, при этом некоторые навсегда. Он даже не заметил, как денщик Мозес Браун набросил ему на плечи шинель. Мысль генерала развивалась так: Что, если мертвые видят сны, подобно спящим? Откуда нам знать, что нет посмертного сознания? Что смерть это не сон, от которого мертвым никак не проснуться, и они заперты в уродливой вселенной, полной смутного ужаса, вроде того, какой испытываю я, когда мне снятся кошмары.
Страшиться смерти стоит лишь в случае, если она не есть неощутимый и окончательный конец сознания. Только в этом случае можно бояться смерти. На самом деле мы не знаем, что есть смерть — помимо бездны унижения, конечно. Нам не дано ее постичь. Как офицер, как командующий, я воспринимаю смерть одного из моих солдат прежде всего как количественную потерю, как еще одну запись в графе убытков. Никак иначе я описать ее не могу. Смерть я представляю себе утилитарно — моя способность вести войну становится на единицу меньше. Когда в первые годы войны мы несли тяжелые потери в живой силе, президент потребовал просто призвать в армию еще триста тысяч человек. Вряд ли после этого можно говорить о его, президента, глубоком понимании смерти.
Каждый человек живет своей отдельной жизнью, он наделен духом, привычным строем мысли, внешним обликом — эти вещи характеризуют его, но в массе все это нивелируется. И что бы он ни думал о себе, я воспринимаю его как оружие. Солдата мы можем называть рядовым, вольноопределяющимся, но, что бы он ни мнил о себе, как бы сам с собой ни определялся, для командира проку в этом нет. Так что, становясь командующим, генерал волей-неволей умеряет свое воображение.
Но и солдаты тоже — вот они сражались, ели, пили, затем в момент совершенно оправданного самодовольства их сразил сон… Что их воображение говорит им о смерти, когда они спят с нею в обнимку? Им ее смысл внятен не более, чем мне.
Так, всех перебрали. А дамы? Ну, дамы, может, что и знают. Они в этот мир приносят жизнь, может, они и о загробной жизни как-то осведомлены. Но в основном они талдычат про рай и ад. Я не доверяю таким понятиям, как рай и ад. Судьба? На войне судьба абсолютно случайна. То есть, конечно, нет ничего ужаснее судьбы того, кто поднимет голову, выставив ее на пути пушечного ядра. Взять хотя бы ниггера, которого убили позавчера в неполных десяти ярдах от меня, на рельсах, а я ведь видел, как летит ядро — пудовый чугунный шар, — и я крикнул ему, но он не туда шагнул, а ядро отскочило от земли и снесло ему башку. И не говорите мне про судьбу. В воздухе летает слишком много всяких железок, чтобы гибель от одной из них можно было считать судьбой. К тому же многие, когда идут драться, уже не считают свою смерть чем-то таким уж важным. |