– Ну-с, знаете ли, – вмешался, мягко улыбаясь, учитель, – это, простите, аргумент слабый. Коллега прав. Я считаю… Мне, господа, кажется, несмотря на жестокость правительства, наш долг как народников продолжать мирную деятельность в народе! Правда победит неправду. И не силой оружия, а своей внутренней силой. Мы ищем царства правды. Как же найти его, прибегая к насилью? Ведь это значит признать бессилие правды! То, к чему нас зовут… Это что же, господа? Это, если хотите, какие-то религиозные войны, это кровь, а где кровь, там неправда.
Он вдруг покраснел и робко взглянул на Желябова.
Желябов, насупившись, забрал бороду в кулак.
– Я повторяю, пропагаторство остается. Ибо остаются идеалы. – Он вспыхнул. – Кровь? Религиозные войны? Правда-неправда? Да черт побери, мистика! Или сентиментальное воспитание сказывается? Бо-бо страшно сделать извергу! А замученных в централах не жаль? А повешенных не жаль? А вымирающую русскую детвору не жаль? Стыдно слушать, господа!
Он отбросил стул, широким шагом прошелся по комнате. Растопыренной пятерней тронул басовые клавиши рояля. И, остыв, вернулся к столу, заговорил негромко, задумчиво:
– Что делать? Таково положение вещей. Наш нравственный долг – идти в бой. Мы должны взорвать страшную бездушную машину, сломать ее, то есть, хочу сказать, мы теперь ставим задачу политическую. И мы ничего не станем навязывать народу. Будущее правительство, господа, правительство революционное, – это ликвидаторская комиссия. Народ сам создаст социалистические формы бытия. А мы должны взорвать, и мы взорвем.
Ушли они поздно.
Софья Григорьевна села к роялю.
Желябов раскачивался в кресле, смотрел в растворенное окно. За окном стекленела ночь. Желябов слушал ноктюрны.
Какая прелесть, думал он. Пожалуй, только славянская душа способна к такой удивительной гармонии, и еще удивительнее то, что посреди безобразной, свирепой жизни человек способен создавать прекрасное.
* * *
Сентябрь в Одессе был сухим, солнечным, море будто отяжелело, все было полнозвучным.
Утром Андрей приходил на берег, где под откосом притулился сарай. В сарае матросы сушили пироксилин. Высушив, тащили в портовый склад и возвращались с новой партией взрывчатого вещества. Работенка, что называется, теплая: разложи пироксилин на досках, под солнышком, а сам покуривай, гуторь, что в голову взбредет.
Андрей устраивался неподалеку от матросов.
Поначалу старшой, с черной трубочкой в зубах, сердито крутил ус:
– Вы бы, господин, того… Чай, не сено ворошим.
– Вижу, – дружелюбно соглашался Андрей. – А сами-то ишь. – Он подмигивал и указывал пальцем на трубку: старшой и его матросики курили беспрестанно, и не только на берегу, но и в сарай с огнем лазили.
– Э, – философствовал матрос, – нас не тронет. Потому мы – служба, казенное добро. А вам бы того, поберечься.
– Ну, все под богом ходим…
День, другой, третий – сладился Желябов с матросами. То да се толковали, валяясь на берегу, где сонно и сладостно шипели мелкие волны. И закусывали вместе, и водочкой потчевал их душевный такой господин.
– Слышь, дядя Никандр, – сказал однажды Желябов, одалживаясь табаком у старшого матроса, – вот ты уху, смотри, знатную варишь. А рыбу-то как? На привозе, что ли?
Предположение это показалось дяде Никандру чрезвычайно комичным. Он пустил длинный сипловатый смешок, даже слезой его прошибло. И матросы тоже рассмеялись: «На при-во-озе»! Да что они, дурни, а? Дядя Никандр доверительно потрепал Андрея по коленке, прищуриваясь, открыл: как, значит, воскресенье и все люди добрые к заутрене тянутся, он с ребятами сейчас на паровой катер, шашки туда пироксилиновые – и айда. |