Фукс тряхнул колокольчиком:
– Подсудимый! Вами не должно быть сказано ничего, что нарушает уважение к закону, властям и религии.
– Если вы, господа судьи, взглянете в отчеты о политических процессах, в эту открытую книгу бытия…
– Подсудимый, говорите только о своем личном отношении к делу. А вы опять говорите о партии.
– Я принимал участие в ней! Итак, господа судьи, если вы взглянете в отчеты, то увидите, что мы не всегда действовали метательными снарядами…
* * *
Занялось утро. Суд удалился, чтобы вынести приговор. Все знали, каким он будет, этот приговор, но никто не проронил ни слова, никто не двинулся с места.
А утро занималось неудержимое, как наводнение, в высокие венецианские окна ломилось мартовское солнце. Чудилось, затрещат сейчас рамы, стекла грянут стеклянным взрывом. В косых полосах света мельтешила пыль, тишина плавала перед глазами, как хлопья сажи.
Идут… Все встали.
И анафемой:
– «По указу его императорского величества…»
Глава 17 НЕ ПОВЕСИЛИ…
Есть странные и страшные мгновения вслед за смертным приговором. Слово «смерть» произнесено, но оно еще отзвучать не успело, как уже самая смерть берется за работу. Пусть впереди несколько дней, обеды и чаи осужденных – смерть уж действует по всем правилам собственного делопроизводства. И те, кто вынес смертный приговор, кто хотел его, ощущают теперь какое-то постыдное бессилие, позорное ничтожество свое, и в недвижном смятении ждут, когда осужденных уведут с глаз долой.
Жандармы подхватили Рысакова, донесли, бухая сапогами, в подземный коридор, который соединял судебный зал с Домом предварительного заключения.
Желябова и Кибальчича «принимал конвой». Поручик скомандовал: «Сабли вон». Желябов с Кибальчичем отпихнули жандармов, бросились к Гесе, обняли и расцеловали ее.
Смертников выводили из зала. Вели на расстоянии друг от друга.
– Соня! – крикнула Гегя. – Сонюшка-а-а…
Слабым эхом донеслось «прощай».
Гельфман отправили в Петропавловскую крепость, в Трубецкой бастион. Перевезли в строжайшей тайне: вопреки правилам, комендант крепости не известил об этом ни командующего округом, ни управляющего военным министерством, комендант рапортовал одному императору.
Ничего не было у Геси, ничего, кроме ожидания смерти и той жизни, что носила под сердцем. И как только затворялся каземат, все ее помыслы сосредоточились не на себе и не на своих товарищах.
Времени нет. И ни куска материи, ни иголки, ни мотка ниток.
Геся постучала.
– Стучать нельзя, – глухо ответили из-за двери.
– Позовите врача.
– Позовем, когда надо.
«Когда надо»? Варвары, псы цепные… Она будет колотить в дверь что есть силы. Колотить, пока эти изверги не позовут врача… Откуда ей было знать, что Гаврилу Ивановича Вильмса грех беспокоить попусту? Откуда ей было знать, что действительный статский советник в эти часы, тихо и серо завершающие день, сидит в покойном, годами насиженном кресле, пригубливает, пьет тютчевские строки:
Халат, как всегда, распахнут на волосатой груди. Когда-то огненная, а теперь, в глубокой старости, табачная, с грязной сединою борода разметалась по голубому шелку халата. Он глядит сквозь очки, их толстые стекла обладают чудовищной силой преломления, глаза Вильмса кажутся смещенными. Не потому ль и весь мир чудится ему «смещенным»?
Лишь два есть чуда в свете: искусство и дочь. Все прочее достойно презрения. Его презрение градуировано. Снисходительное, почти нежное презрение питает он к супруге, тонкой, сохранившей грацию женщине; конфектами ее не корми – корми придворными новостями. |