|
Старые товарищи по «Земле и воле» съехались решать вопрос о политическом терроре. Михайлов с друзьями взял верх. И все-таки в те июньские дни не верилось, не верилось сердцем, что вот и конец «Земле и воле». А теперь… теперь это уж дело прошлое: есть «Народная воля» и есть «Черный передел», малочисленная, увы, группа.
– Здравствуй, Георгий!
– А! Ну наконец! Здравствуй, Степан. Садись.
Он любил Халтурина. Всей своей сутью отличался Степан от иванов-терпельников, которые так умиляли иных интеллигентов. Насмотрелся-таки Жорж на мужиков-каратаевых. Насмотрелся! Еще когда с Михайловым «ходил в народ». Ему претило их смирение… Некрасов писал: «вынесет все, что господь ни пошлет…» А иные интеллигенты, черт их дери, умилялись: вот, мол, это самое «вынесет все» и позволяет меньшому брату, русскому мужичку, выстоять под любым игом, начиная с монгольского. Черт бы побрал тех, кто, хоть и с последней искренностью, славит терпельников, на которых, дескать, Русь стоит, которыми, мол, Русь жива. Да и не славят они, вопреки самим себе, не славят они простолюдина – унижают в нем человека. Ибо чем, господа, отличается человек от животного? Способностью мыслить и потребностью бунта. Вот он – Степан Халтурин, столяр-краснодеревец, – этот не из терпельников, хоть и ошибается, полагая главной силой фабричных и заводских. Ошибается, но уж зато прирожденный мятежник, недаром мастеровые души в нем не чают. И уж если Степана залучить в «Черный передел»…
Желтыми пальцами постукивал Халтурин по граненому стакану с пивом, постукивал, слушал Георгия, изредка посматривая на него чуть исподлобья. А у Плеханова переламывалась черная татарская бровь, вызывающе вздергивалась эспаньолка. Плеханов был бледен, и горячо, быстро говорил он о несогласии с террористами и о том, что только ослы могут строить расчеты на кончике кинжала, на жестянке с динамитом.
– А я с ними, Георгий, – вдруг сказал Халтурин и усмехнулся. – С ослами.
Плеханов как споткнулся:
– Ты?
Халтурин улыбался своей странной улыбкой, вместе застенчивой и решительной. То, что он ответил, Жорж уже слышал не однажды: дезорганизация правительства, конституция, а там развернемся вовсю, дальше пойдем…
– Ну опять! Опять! – морщился Жорж, проводя ладонью по темным, коротко остриженным волосам.
– А как же? Они правы: иного покамест нет. Вот гляди – было дело в Москве. Да? А здесь какую песню затянул наш брат? Сразу головы-то подняли: погоди, говорят, такую штурму сделаем.
– Ни черта лысого! – вскипел Плеханов. – Одного Александра… – Он рубанул рукой воздух. – Другой – тут! Глупейшая надежда! – И потряс пальцем. – Не хочу быть пророком – кровью изойдете! Помяни мое слово, Степан!
– Кровью? «Дело прочно, когда под ним струится кровь…» – Он помолчал. Потом мрачно добавил: – Страшно, брат, а начинать надо. – И еще помолчал. – Нет, Георгий, я с ними. Ты пойми…
Шумел, гремел трактир «Китай». За Тимохиным столом гармонист, уронив голову, садил:
Мороз усилился, луну опоясал радужным кольцом, сеялись звезды над Шлиссельбургским трактом. Плеханов шел, сунув сжатые кулаки в карманы пальто, подаваясь вперед, будто падая.
Если и Степан с динамитчиками… Если уж и рабочие… Что ж остается? Молодежь, студенты? Они зачарованы московским подкопом, известиями Исполнительного комитета. Стремнина террора увлекает пловцов. Не остановишь, не удержишь. Ей отдаются с безумным самоотречением. Не остановишь.
Он почувствовал себя беспомощным, почти жалким. |