И лежал там так, пока Хумим спал – два часа или больше. Ашотик делал вид, что не замечает, как валяется в глине драгоценный предмет, – иначе ему пришлось бы самому поднимать и оттирать мундштук, а с какой стати он должен пачкать свои белые холёные пальцы? Паша же, ворочаясь, откинул руку и ещё глубже вдавил мундштук в вязкое жёлтое месиво. Потом проснувшийся господин обронил короткое слово – и вмиг торопливая свита подхватила с земли изысканное походное снаряжение – и, конечно, кальян – подвели Хумиму коня и умчались. Ашотик готов был поклясться, что, подскакивая на невысоком своём жеребце, он оглянулся на миг и заметил, что от мундштука, который лежал, вдавившись в глину, остался глубокий отчётливый отпечаток. Это – последний мостик на дороге к спасению. Пусть призрачный, шаткий, но, если он сохранился, – флакон с ядом можно на время вернуть на его место на полке…
Вскочил Ашотик и побежал в недра гарема, на ходу торопливо продумывая то неотложное, что следовало предпринять. Он пронёсся вдоль комнат Хумимовых жён, и потом сквозь длинный зал, где ютились совместно наложницы и жёны рангом пониже, и здесь, в уютной нише дальней стены – нише с оконцем и вентиляцией, предметом жгучей зависти и вожделения обитательниц гарема – нашёл то, чему в планах своих отводил чрезвычайно важную роль: юную, чистую, озорную змейку – Бигюль. Не тратя времени на объяснения, он схватил изумлённо вскинувшую на него глаза девочку за узкую ладонь и, потянув (Бигюль сидела над каким-то цветистым шёлковым рукоделием), поднял на ноги. И так, не выпуская её руки, протащил торопливо обратно. Здесь, когда они пересекали гаремный удушливый зал, кто-то бросил в спину девочке злое, язвительное слово. Как ни спешил Ашотик, а всё-таки резко остановился, нашёл острым взглядом дерзкую наложницу и, вытянув к ней толстый палец, зловеще и тихо сказал:
– Услышу сегодня ещё одно твоё слово – вечером из тебя суп сварю.
И скрылся за балдахином, отделяющим зал от анфилады привилегированных комнат, и увлёк за собой гибкую, тоненькую подружку. Он не сомневался в том, что происшествие это повергло в ужас всех находившихся в зале. Он знал, что несдержанная наложница ночью будет страшно наказана: ей растянут руки и ноги, на лицо набросят подушку и станут медленно душить, строго следя, чтобы не перестараться. Таким образом, на ней не останется следов от побоев, а страх перед повторением наказания поселится в ней если не навсегда, то очень, очень надолго. И уж конечно, мучить её станут не оттого, что так любят Бигюль и Ашотика, нет. А за то, что разъярённый кизляр мог наказать – и довольно жестоко – всех остальных, невиновных.
Мало заботило Ашотика то, что будет происходить в гаремных покоях после того, как одной фразой он навёл там жестокий порядок. Другим был озабочен. Своим, кровным. Втащил Бигюль в разгромленные покои, усадил на край перевёрнутого сундука и спросил:
– Если бы мне грозила смерть и для спасения потребовалось бы, чтобы ты обрезала свои волосы, ты бы сделала это?
Бигюль, на всякий случай оглянувшись (не подсмотрит ли кто), подскочила, метнулась к Ашотику, обхватила тонкими руками за шею и стала дурашливо танцевать, вовлекая покрасневшего толстяка в водоворот торопливых шажков, покачиваний, поворотов. Он, семеня за хохочущей девочкой, изловчился, обхватил её и приподнял над полом. Притащил к сундуку и с силой усадил. Сложил ладони перед собой и, задыхаясь, проговорил:
– Это очень серьёзно.
– Серьёзно? – переспросила, медленно стирая со смуглого лица озорную улыбку, Бигюль.
– Очень.
И девочка тотчас, мотнув головой, перебросила длинные, почти что до пят, тяжёлые, чёрные косы со спины на грудь, вложила их, едва втиснув, в ладонь, а свободную руку протянула к кизляру:
– Где ножницы?
Он достал ножницы – тёмные, с блестящей наточенной кромкой. |