Самый же увлекательный разговор наш, вследствие которого я засиделся у нее за двенадцать, и последний мой разговор с нею – трогательный и умилительный – был разговор о Петре Никифоровиче. Это был кандидат московского университета – первый учитель ее детей, умерший чахоткой в их же доме, – человек замечательный, имевший на нее большое влияние, и едва ли не единственный человек, которого она после мужа могла полюбить или полюбила, сама не зная этого.
Мы говорили о нем, о его взглядах на жизнь, которые я знал и разделял в то время. Он был – не сказать поклонник Руссо, хотя знал и любил его, но был человеком того же склада ума. Это был человек такой, какими мы представляем себе древних мудрецов. При этом с кротостью и смирением бессознательного христианства. Он был уверен, что он терпеть не может христианского учения, а между тем вся его жизнь была самоотвержением. Ему, очевидно, было скучно жить, если он не мог чем-нибудь жертвовать для кого-нибудь и жертвовать так, чтобы ему было трудно и больно. Только тогда он был доволен. При этом он был невинен, как ребенок, и нежен, как женщина.
В том, что она любила его, могло быть сомнение, но в том, что она была единственной его любовью и божеством, – не могло быть сомнения для того, кто видел его в ее присутствии. Надо было видеть его большие, круглые голубые глаза, как они смотрели на нее и следили за каждым ее движением и отражали в себе всякое выражение ее лица; надо было видеть эту бодрящуюся, слабую фигуру в расходящемся, дурно сшитом пиджачке, как она склонялась и тянулась к тому месту, где была она, чтобы не было в этом никакого сомнения.
Это знал и Алексей Николаевич, ее покойный муж, знал и не смущался, оставляя их по целым вечерам наедине, то есть с ней и с детьми; это знали и дети, любившие и учителя и мать и считавшие естественным, чтобы учитель и мать любили друг друга.
Единственная предосторожность, которую принял Алексей Николаевич против Петра Никифоровича, состояла в том, что он называл его «Петряй Мудрый». Алексей Николаевич любил и уважал Петра Никифоровича, потому что не мог не уважать его за необыкновенную любовь и преданность детям и за необыкновенно высокие нравственные качества, но не мог допустить возможности любви между его женою и Петряем. А между тем я склонен думать, что она любила его. Его смерть была для нее не только большим горем, но и лишением. Были стороны ее души – лучшие, главные, основные, которые потом она уже не открывала никому и которые так и заглохли после его смерти.
Так вот, мы говорили про него и про его взгляды на жизнь, – как он считал, что вся нравственность жизни сводится к тому, чтобы как можно меньше брать от людей и как можно больше давать себя, свою душу, и как для того, чтобы меньше брать, надо держаться первой платоновской добродетели – воздержания: спать на досках, носить один плащ, зимой и летом, есть хлеб с водой и – величайшая роскошь – молоко. (Он жил так, и Марья Александровна считала, что он этим погубил свое здоровье.) А чтобы быть в состоянии давать другим, надо развить в себе духовные силы, из которых главная – любовь, деятельная любовь, служение жизни, улучшение ее. Он так и хотел вести детей, но требования родителей, подчинявшихся обычаям, были другие, и из этого выходило нечто среднее, но и то было хорошо. К счастью, это продолжалось недолго – он прожил у них всего четыре года.
Вспоминала Марья Александровна многие мнения и слова его:
– Да, представьте себе, – говорила она, – я часто читаю теперь духовные поучения, слушаю наставления отца Никодима, и – поверите ли? – она блеснула на меня своими улыбающимися глазами, и я вспомнил ее обычную смелость суждений, – и поверите ли – как все эти духовные поучения много, много ниже того, что я слышала от Петра Никифоровича. |