Любовь, понятное дело — приятно; ну, понравилась девушка, подойди к ней, пригласи в театр, поезжайте вместе в отпуск… Если в твои расчёты входит женитьба — на здоровье, соединяйте свои узы и пусть вам сопутствует удача.
Втайне Борис сознавал: эта упрощённая, облегчённая философия любви и брака — его собственная философия, и ничья иная; она выработалась в его сознании благодаря обстоятельствам, сложившимся в его личной жизни. Он впервые так подумал, когда отец получил особняк во дворе института, а двухкомнатную квартиру в высотном доме на Котельнической набережной переписал на него, своего единственного сына. И всю обстановку, два финских холодильника, и цветной телевизор, и большую часть библиотеки — всё оставил ему, Борису. Он тогда, оглядывая квартиру с высокими двустворчатыми дверями, с лепными дворцовыми потолками, подумал: «Вот если женюсь, а потом разводиться — суд, делёж…» Мысль показалась ужасной. Его в жар бросило. Были обстоятельства и другие, но о них Борис даже в тайных беседах с самим собой старался не думать. И только изредка, увидев вдруг умную, роскошную девицу, встретившись с ней глазами, поспешно отводил взгляд, невольно втягивал живот или прятался за спины товарищей и чувствовал, как краснеет всей кожей — от головы до пят.
Впрочем, скоро приходил в себя, взмахивал рукой: «А-а! Мне на ней не жениться!»
И фраза эта, или подобная, становилась главным оружием его защитной реакции. Незаметно для себя он научился беречь свой мир от внешних вторжений, а для закрепления удобной психологии выдумал и свою собственную философию отношений с женщинами.
Ныне молодецкая бравада казалась смешной и далёкой; он вспоминал о ней редко — в минуты особо тягостных раздумий, когда все надежды казались лопнувшими, а жизнь представлялась пустой и бессмысленной. Хотел бы махнуть рукой: «А-а! Мне на ней не жениться!», но как раз эти-то слова и не шли на ум. А Наташа будто бы и не слышала его терзаний. В лучшем случае она удостаивала его коротким, ничего не значащим разговором, в худшем — кидала на ходу: «Извините, я тороплюсь». Её не хватало даже на простую человеческую вежливость. «Мой вид её раздражает, — думал он в такие минуты, вспыхивая от стыда и смущения. — Мой живот. Мои пухлые плечи и эта… розовая поросячья шея».
И подолгу после таких встреч не притрагивался к еде, — ненавидел себя, презирал и едва не плакал от досады. Но… проходили часы, дни — и Качан успокаивался, и снова ел много, больше обычного — словно бы говоря этим себе и всему миру: ел и буду есть, а вы убирайтесь ко всем чертям!
И всё-таки, где-то в глубине сознания, подспудно, не прерывалась критическая, разъедающая всю прежнюю философию жизни работа.
Как и обещал себе вчера вечером, он выпил стакан чая, надел спортивный костюм, кеды — пошёл к лесу, в сторону голубого домика.
День только начинался; он в этот ранний утренний час стелил по земле полосы тумана, обдавал лицо влажной прохладой, а в лесу, как только Борис вошёл в него, от земли, от первых опавших листьев почти заметными глазом волнами шёл терпкий запах травяного настоя.
Догорали последние дни октября, и по утрам было морозно.
Подбодрённый прохладой, Борис прибавил шаг, трусил почти бегом, и тут ему впервые пришла дерзкая мысль: «Не начать ли бегать? Бегать, жить в деревне, есть мало — всегда мало, как Мальцев и Чугуев.
Недавно у него была другая формула спасения или возрождения: «Жить в деревне, есть мало». Теперь прибавилось: «Жить в деревне, бегать, есть мало, очень мало». Впрочем, слово «бегать» только мелькнуло в голове. Он не был убеждён в разумности бега, особенно для людей с лишним весом, а вот «Жить в деревне, есть мало…» повторялось в сознании рефреном, становилось стойким, окрыляющим убеждением. |