И по этой же простой причине всё противоположное, — далёкое от города, от театров, институтов, в одном из которых он работал, — всё связанное с обыкновенной простой природой, земное, деревенское казалось ему грубым, неинтересным и незначительным. Всякие открытия, громкие дела, яркие личности — это в городе, в Москве, в научном или артистическом мире; всё простое, легко доступное и понятное, грубовато-примитивное, — работа на тракторе и комбайне, уход за животными, — всё это в деревне, на земле, в лесу и на поле. И что бы ни говорили по радио, какие бы восторги ни расточали в адрес сельских жителей корреспонденты газет и телевидения, он оставался при своих воззрениях, ревностно оберегал усвоенную с юности жизненную философию. И не ведал того, что философия эта не столько исходила из принципов, сколько нужна была ему для поддержания того высокого уровня самомнения, того комплекса тщеславных вожделений, которые и составляли суть его натуры, его судьбы и которые, наконец, были ему необходимы для поддержания привычных отношений в среде учёных. Он не однажды слышал, как ребята ему говорили: «Ты у нас второй Патон, молодой Патон — тот, что занял место отца». При этом никто не говорил о делах молодого Патона, о том, как он успешно развивал научные идеи и само дело отца. Всем было важно указать на пример. А примеров, когда сын становится вровень с отцом, принимает эстафету дела, наследует место, должность… Таких примеров в нашей жизни немало, и будто бы в последнее время их становится больше. А он? Чем он хуже других? Ему двадцать восемь, а он уж руководит отделом.
Такие мысли стали привычными, и он бы удивился, если бы ему вдруг возразили. Впрочем, этого не могло быть. Пойти против сына директора — значит, против самого директора, — да кто же на такое решится? «Да, да — не так я счастлив, как мне всегда казалось», — думал он, приваливаясь спиной к тому самому дереву, возле которого с час назад стоял Иван Иванович. «И если бы даже был бы здоров, и строен, как атлант, и меня бы любили женщины, — всё равно так ли разумно устроилась моя жизнь и всё ли в ней хорошо?»
Все прежние представления о смысле жизни казались теперь сплошным самообманом и заблуждением. Он ещё не мог сказать себе, а что же хорошо в этой новой жизни, которая теперь открылась его глазам, но то, что он жил не так и не так понимал удовольствия, неверно представлял себе счастье — в этом он теперь был уверен. И ещё он знал: жизнь его переменится. Так, как он жил прежде, он жить не станет.
Странное дело — и что было ему особенно приятно: о пристрастии к вину он не думал. Здесь, на природе, в кругу новых людей, не пивших и не предлагавших вино, тяга к алкоголю затихала, и он лишь изредка вспоминал о своём ужасном пристрастии, боялся, как бы она, эта тяга, не проснулась, не бросила его вновь в омут пьяной одури. Он знал: поедет к Шичко и там окончательно покончит с винопитием. Сейчас же он был занят лишним весом и болезнью сердца. Испытывал приливы радости от сознания, что ел мало, ходил весело и резво, и шаг его был так же легок, и даже летящ, каким он был у Наташи.
Раздумья Бориса прервал рокот мотора. «Едет Наташа!» — встрепенулся Качан и направился к калитке, — подошёл к ней в тот момент, когда и Наташа подкатила, и вслед за ней и машина скорой помощи.
— Что Иван Иванович, как он? — спрашивала Наташа на ходу, приглашая в дом врача и двух дюжих мужчин в белых халатах. Они все вошли в дом, и Борис робко, боясь, как бы не помешать, за ними последовал.
Иван Иванович проснулся, но с кресла не вставал; с некоторым недоумением и тревогой смотрел на вдруг возникшую суматоху, — и всё больше обращался взором к Наташе, словно бы говоря ей: «Зачем ты позвала врачей, я не так уж и плох, и ты напрасно беспокоишь себя и людей». |