Изменить размер шрифта - +

Но вот пса отравили — и место их раскрылось.

Вадя сначала бодался с непрошенцами, но те одолели. И дом этот скоро сгорел. И Коляныч погорел, не выбрался, корешба недобудились, дыму полно, потемки, пламя стены лижет, куда нести?

Случилось это в конце ноября. В то утро малиновая заря высоко пылала над Пресней. А потом выпал снег. Как обморок.

Дом уже заливали, когда они вышли из подъезда и побрели по улице к Белке. Там, у цветочного базара, их ждала работа — сортировать мусор, выносить, грузить, откатывать на тележке на свалку багажной станции.

Снег сыпался в жерло обугленного, дымящегося сруба.

Пожарные курили. Один только, чуть присев, водил струей с упора груди туда и сюда, обмывал стены.

Вадя достал папиросу, подошел к пожарникам.

— Сгорел кто? — спросил он, прикуривая у одного из них.

— Есть у-у-у-голек. Из ва-ва-ва-вааа-ших, — ответил чумазый пожарник-заика.

Вадя кивнул и отошел. Надя рассматривала снежинки, упавшие ей на сгиб локтя. Поднимала руку, водила, подставляя глазам под разным углом, любовалась искорками.

Сегодня она плохо спала. Кидалась во сне, попала ему локтем в висок. Но он уж привык. Да и раньше неудобства не было, только пугался. А сейчас и не очень-то даже и страшно, привык, одним словом, — решил про себя Вадя и почувствовал удовольствие от этой мысли.

Толпа зевак потихоньку рассасывалась, но поспевали новые прохожие — и лица их колыхались. Со зрением у него творилось неладное, оно почему-то ослабло — и опрокинулось внезапной белизной, и глазам было неловко, ломило, лица прохожих оплыли перед ним одно за другим.

Струя била, шипела, резала воздух, ломала обгорелые щепки с проемов окон, с косяка. Все лица походили одно на другое, у всех, кто смотрел на пожарище, было одинаковое выражение, словно бы обугленное. Губы их шевелились — и не проходили, а смыкались полукругом, теснили. Раздался где-то причет, женский всхлип, снова потянулись, закивали. Вадя сделал шаг — и в этой веренице выражений, глаз — в небе, запрокинувшемся треугольником, над плоскостью дымящейся стены — показалось и поплыло лицо тети Оли. Она смотрела на него грустно, с печальной, смущенной улыбкой, пока не смешалась с толпой. И тогда Вадя зашатался — и Надя едва успела под него подскочить, взбагрить под локоть.

 

XX

 

Они сторонились улицы как умели, но совсем бежать ее не могли — улица была их кормилицей. И все-таки больших подвальных сообществ они чурались. В них непременно надо было “вписываться”: при определенном количестве людей (которое зависело от их отдельных качеств) всегда учреждалась надсада власти. А Вадя любил свободу для себя и других. Любил ее не интуитивно, не задаром — и вот этот труд свободы, который был ей недоступен, Надя ценила в Ваде, понимая его как последнюю опору жизни.

В общаках непременно имелся один или несколько “пупов”, собиравших дань с дневной выручки. Происходило это в конце дня, когда все рассаживались вокруг котла, в который каждый опускал то, что было им добыто за день.

Ваде и Наде трудно было оплачивать себя. Милостыню они просили в редких случаях, собирая деньги на дорогу или на лекарство. Или Ваде — на спирт, на крайняк. (Надя не пила и ругала Вадю, но помогала ему с этим.) Так что Вадя наседал на байки — и непременно находил себе слушателей.

В общажных подвалах было сносно: имелись диваны, раскладушки, ковры, стены обклеивались газетами, старыми плакатами. Но наличие “пупов” и насекомых отваживало их от выгоды общего тепла. Большинство ночлежников всей своей дневной целью имели вечером напиться, часто до помешательства. К тому же однажды, ночуя на общаке, Надя проснулась под утро от какого-то цокающего звука, раздававшегося подле нее. Она открыла глаза. Перед ней на полу сидела исполинская крыса: гладкая такая, размером больше кошки, безглазая.

Быстрый переход