|
Долгое время они лежали молча рядом. Наконец она заговорила:
«Дарли приходил сегодня к ужину, ушел прямо перед твоим приездом. Он сказал, что на той неделе посольство перебирается обратно в Каир. Маунтолив вряд ли объявится теперь в Александрии до самого Рождества. У нас будет шанс отдохнуть, собраться с силами. Я сказала Селиму, что мы на той неделе уедем в Абузир на целый месяц. Тебе нужно отдохнуть, Нессим. Мы будем плавать, поездим верхом по пустыне, не будем думать ни о чем, слышишь? Чуть погодя я приглашу Дарли, пусть поживет немного с нами, и тебе будет с кем поболтать, кроме меня. Я же знаю, он тебе нравится, ты от него не устаешь. Это нам обоим пойдет на пользу. Время от времени я стану приезжать сюда на ночь с инспекцией, так сказать… что скажешь?»
Нессим издал что-то вроде тихого стона и отвернулся.
«Что? — шепнула она, и губы ее тоже потянулись куда-то в сторону. — Что не так?»
Он вздохнул глубоко и сказал:
«Не то, что ты думаешь. Ты права, он нравится мне, и нам с ним есть о чем поговорить. Дело в чертовом этом актерстве, в масках, которые приходится надевать даже перед собственными друзьями. Если бы только нам не приходилось все время играть роли, Жюстин».
Но, обернувшись, он увидел ее глаза — и выражение смятения, едва ли не страха на лице.
«Господи, — сказала она задумчиво, печально и закрыла глаза. — Нессим! Тогда я не буду знать — кто же я на самом деле».
* * *
Двое мужчин молча сидели друг напротив друга в теплом зимнем саду над великолепной шахматной доской с фигурками из слоновой кости — в прекраснейшем из расположений духа. Эти шахматы подарила Маунтоливу мать на двадцать первый его день рождения. Время от времени один из них начинал говорить, словно бы сам с собою. То не был разговор, просто мысли вслух, взаимосоприкосновения душ, занятых на самом деле великой стратегией шахмат: побочный продукт дружбы, уходящий корнями в чреватое смыслом молчание игры королей. Бальтазар говорил о Персуордене:
«Никак не отвяжусь от этого его самоубийства. Такое чувство, будто я чего-то недопонял. Я воспринял сей акт как выражение презрения к миру, презрения к тем путям, которыми ходит мир».
Маунтолив быстро глянул на него поверх доски: «Нет-нет. Конфликт между чувством и долгом. — Затем добавил быстро: — Только я многого не могу тебе сказать. Приедет его сестра, она расскажет больше, если захочет».
Они замолчали. Бальтазар вздохнул и сказал: «Истина нагая и бесстыжая. Великолепная фраза. Но мы-то всегда ее видим такой, какой она хочет казаться, не такой, какая она есть на самом деле. У каждого — своя интерпретация».
Еще одна долгая пауза. Бальтазар loquitur задумчиво, сам себе:
«Ловишь себя порой на играх в бога и получаешь по рукам. Случилось мне как-то раз насмерть рассориться с Дмитрием Рандиди, но вовсе не с дочерью его, и только чтобы ему досадить (я на карнавал оделся цыганкой), я принялся предсказывать ей судьбу. Завтра же, сказал я ей, ее ждет событие невероятной важности, упустить которое просто нельзя, — человек, сидящий на разрушенной башне в Тапосирисе. „Ты не скажешь ни слова, — сказал я ей, — а просто упадешь к нему в объятия с закрытыми глазами. Имя его начинаться будет на Л, а фамилия — на Дж“. (У меня, к слову сказать, был уже на примете один придурок с этими самыми инициалами, и до него в тот вечер было рукой подать — через дорогу, у Червони. Белесые ресницы, морда отвратная, волосики жидкие, бесцветные.) Она мне и поверила — я был просто вне себя от радости. Выдав ей судьбы полфунта, — цыганкам верят все, а у меня и нос крючком, и цвет лица под стать, чем не цыганка, — устроив все в лучшем виде, я перебежал через дорогу и вызвал Л. |