Итак, Маунтолив делал свои записи и размышлял над чудными обычаями людей, среди которых ему довелось жить, и продвигался понемногу вперед, с трудом, как то и подобает прилежному студенту, взявшемуся за незнакомую область знаний; но была здесь и доля вдохновения, почти экстаза, когда ему удавалось сыскать ноту соответствия между реальностью и некой сказочной грезой о Востоке, почерпнутой когда-то из книг. И явного несходства было меньше, нежели в той паре, с которой нянчилась Лейла, — поэтический образ Англии и реальное его воплощение в застенчивом, совсем еще зеленом мальчике, избранном ею себе в любовники. Однако же он был отнюдь не глуп; он постигал сейчас два главных в жизни навыка: умение искренне любить и думать.
Случались между тем иного рода эпизоды, задевавшие в его душе совсем иные струны. Однажды они отправились верхом через плантации навестить Халиму, старуху няньку, уже давно ушедшую на заслуженный отдых. Она вынянчила обоих мальчиков и жила подле них, пока они совсем не выросли.
«Она их даже кормила грудью, когда у меня пропадало молоко», — объяснила Лейла.
Наруз хрипло хохотнул.
«И жевала нам, — добавил он. — Ты понимаешь, о чем речь?»
В Египте в те времена слуги должны были разжевывать пищу сами, прежде чем кормить ею ребенка с ложечки.
Халима была вольноотпущенницей-негритянкой из Судана — она теперь тоже «строила душу» в маленьком, плетенном из прутьев домике среди плантаций сахарного тростника, окруженная целым муравейником детей и внуков. Сколько ей лет, Маунтолив так и не понял. Приезду братьев, да еще обоих, она была рада сверх всякой меры, и Маунтолив был тронут, увидев, как они оба спешились и бросились к ней бегом, чтобы обнять ее. И Лейла, казалось, была привязана к ней ничуть не меньше. Когда же старая негритянка чуть-чуть пришла в себя, она во что бы то ни стало захотела исполнить маленький танец в честь гостей; как ни странно, он оказался не лишенным грации. Все они стояли вокруг нее и с воодушевлением хлопали в ладоши в такт, она же пела и поворачивалась потихоньку сначала на одной пятке, потом на другой; когда она кончила петь, объятия и смех возобновились. Непритязательная эта и непроизвольная нежность привела Маунтолива в восторг, он не мог отвести глаз от своей прекрасной дамы, и во взгляде его влюбленность смешана была с каким-то новым чувством, более всего похожим на уважение. Он сгорал от желания быть с нею сейчас же, обнять ее; однако терпеливейшим образом выслушал рассказ Халимы обо всех достоинствах семейства Хознани и о том, как в знак признания ее заслуг ей дали возможность съездить в Мекку аж два раза. Она говорила и держала Наруза за рукав одной рукой, взглядывая на него время от времени с животной совершенно привязанностью. Затем, когда Наруз принялся доставать из ягдташа, неизменно при нем состоявшего, привезенные подарки, — улыбки и гримаски испуга попеременно играли ее лицом, сменяя друг друга, как фазы Луны. Потом она расплакалась.
Бывали и совсем другие вещи, не столь приятные, может быть, на вкус, но ничуть не менее характерные для египетских mœurs. Как-то ранним утром он стал свидетелем короткой сцены, разыгравшейся прямо под его окном. Смуглый юноша стоял в напряженной позе перед иным, незнакомым Нарузом, вперившись — яростно поначалу, но смелость его с каждым мгновением явно таяла — в Нарузовы голубые глаза.
До Маунтолива донеслись слова: «Хозяин, это была не ложь», — дважды, тихим мелодичным голосом, — сам он читал в это время лежа; он встал и подошел к окну в тот самый момент, когда Наруз во второй раз сказал, как прошипел, не разжимая зубов: «Ты снова солгал», — и совершил вдруг нечто, поразившее Маунтолива до глубины души своей чувственной жестокостью; он оказался у окна в то самое мгновение, когда его гостеприимен, вдруг вынул из-за пояса нож и отрезал смуглому юноше мочку уха — медленно, плавным, едва ли не ласковым движением, как срезают виноградинку с грозди тонким фруктовым ножом. |