Изменить размер шрифта - +

Персуорден, пусть в облике его и не было ничего особенного, выглядел человеком вполне нормальным. Он был среднего роста, блеклый блондин с едва заметной ниточкой усов над хорошей формы ртом. Масть его, однако, находилась в разительном противоречии с мастью сестры; Маунтолив пришел даже к выводу, что слепая, вероятно, красится, хотя великолепное темное буйство ее волос выглядело вполне естественным, да и брови, изящные тонкие брови, тоже были темными. Одни только глаза могли бы дать ключ к секрету средиземноморской сей пигментации, а вот их-то как раз и не было видно. То была голова Медузы, слепая театральной слепотой греческой мраморной статуи — ослепшей словно бы от длительного, через века, сосредоточенного созерцания солнечного света и голубой воды. Но при этом — ни намека на властность в выражении лица, только нежное, тихое обаяние. Длинные, с шелковистою кожей пальцы, мягко расширяющиеся у основания, как пальцы пианиста, тихо двигались по гладкой дубовой столешнице на полпути между нею и Маунтоливом, осязая, поверяя на ощупь, — словно бы не решаясь приписать его голосу какие-то определенные свойства. Порою губы ее чуть заметно подрагивали, она как будто повторяла про себя их слова, взвешивая украдкой смысл и звучание; и тогда она становилась похожа на человека, следящего в концерте за музыкальной пьесой с собственной партитурой на коленях.

«Лайза, дорогая моя?» — сказал Персуорден.

«Бренди с содовой». — Голос был чист и мелодичен, на ровной, безмятежной ноте — этим голосом, на этой ноте, произнести бы: «Мед и нектар».

Заказ был принят, они опустились на стулья, как прежде, немного скованно. Брат и сестра сели рядом, и оттого Маунтоливу подумалось — они готовы к обороне. Лайзина рука скользнула к Персуордену в карман. Так начался, несколько отчужденно поначалу, разговор, продлившийся потом до самой ночи, разговор, тщательнейшим образом воспроизведенный им впоследствии для Лейлы: на память, слава Богу, он не жаловался.

 

Он был сперва немного скован и нашел выход в чуть робкой, застенчивой манере, впрочем, не без приятства. Я был немало удивлен, узнав, что на следующий год его отправляют в Каир; я рассказал ему о тамошних моих друзьях и предложил отрекомендовать его письменно некоторым из них, Нессиму в частности. Может быть, мой чин смутил его поначалу, но вскоре все встало на свои места; много пить он явно не привык и уже после второй заговорил совсем иначе, резковато, но весьма забавно. Я увидел перед собой совершенно иного человека — он не без странностей, конечно, и горазд на парадоксы, как и должно художнику, но у него вполне устоявшиеся взгляды на целый ряд предметов, пусть некоторые из его идей и не в моем вкусе. Сразу чувствуется, что в основе лежит личный опыт, а не желание эпатировать публику. Он, к примеру, придерживается вполне старомодных реакционных убеждений, а потому в достаточной степени mal vu  среди собратьев по профессии, они подозревают в нем едва ли не профашистские симпатии; всеобщая эпидемия левизны, да и вообще всякого рода радикализм, откровенно его раздражают. Но взгляды свои он излагал с юмором и без всякого жара. Я, например, так и не смог вытянуть его на серьезный разговор о событиях в Испании. («Все эти beige  молодые люди, готовые жизнь положить за Левый литературный клуб!»).

 

Маунтолив был даже слегка шокирован его высказываниями, столь же резкими, сколь и отточенными, ибо сам он разделял едва ли тогда не всеобщие эгалитаристские симпатии — пусть даже и в аморфном, приправленном изрядной долей либерализма виде, принятом в то время в Office. Персуорден позволял себе порой этакую царственную снисходительность к предмету разговора, и это, как ни странно, и впрямь делало его внушительней.

 

Каюсь, — писал Маунтолив, — я сидел тогда и думал: вот человек, которого я не смог бы с точностью определить по тому или иному разряду.

Быстрый переход