Он вдруг поверил в то, что его истинное «я» сможет теперь найти подходящее поле для самовыражения, сможет поверить теорию практикой; и, все еще во власти увлекательнейших грез, он встал и сказал секретарше:
«Как бы то ни было, я должен спросить благословения у ЕП, прежде чем дать ответ. Он сегодня вряд ли объявится на капитанском мостике, так что положите пока все это под сукно. Подождем до завтра».
Она помешкала немного, разочарованная, у его стола, затем собрала входящие и достала ключ от его личного сейфа.
«Хорошо», — сказала она.
«Спешить некуда», — сказал Маунтолив. Он чувствовал себя так, точно вот-вот родится заново; перед ним лежала важная, настоящая жизнь.
«Не думаю, чтобы моя экзекватура меня уже дожидалась. Ну и так далее».
Но душа его мчалась уже по обходной дорожке, приговаривая на бегу: «Летом все посольство, в полном составе, перебирается на летние квартиры в Александрию. Если бы я смог приурочить приезд…»
Затем, бок о бок с чувством опьянения, прихлынул вдруг знакомый приступ скупости. Маунтолив, как и большинство людей, лишенных роскоши дарить кого-либо своей привязанностью, имел наклонность к вящей бережливости в делах финансовых. Как ни смешно, он ощутил внезапный почти испуг — при мысли о дорогостоящем парадном мундире, обязательном в новом его статусе. Только лишь на той неделе пришел свежий каталог от Скиннерса; в разделе, посвященном Foreign Office, цены выросли невероятно.
Он встал и направился в соседний кабинет, чтобы повидаться с личным секретарем посла. В пепельнице, близ пары звонков, тлела сигарета. На звонках значилось соответственно Его Пр. и Ее Пр. Рядом, на верхнем листке блокнота, секретарь своим округлым женственным почерком вывел: «До одиннадцати не будить». Относилось это явно к Его Пр. Что же до Ее Пр. , то, выдержав в Москве первые шесть месяцев, она поспешила вернуться к прелестям Ниццы и предпочитала с тех пор дожидаться мужниной отставки там. Сигарету Маунтолив затушил.
Обращаться к шефу до полудня смысла не было: российские утра одной только будничной непреложностью своего наступления повергали его в состояние полной апатии, брюзгливой и безысходной, до абсолютной порой глухоты к чему бы то ни было; а поскольку на дальнейшую судьбу Маунтолива он с сегодняшнего дня оказать хоть сколь-нибудь определенного влияния, честно говоря, был уже не способен, он, чего доброго, мог разобидеться на секретариат министерства за то, что они не снеслись с ним заблаговременно, как принято, и не согласовали новое назначение — а выслушивать его претензии пришлось бы Маунтоливу. Ну да и Бог с ним. Он вернулся в уже пустой свой кабинет и уткнулся в свежий «Тайме», дожидаясь с плохо скрытым нетерпением, когда же часы в канцелярии пробьют, прокашлявшись с хрипом и присвистом, полдень. Затем он встал, спустился вниз и, пройдя еще раз через обитые войлоком двери, заскользил стремительно, с едва заметной хромотой, меж мягкими архипелагами нейтрального цвета ковров по полированным паркетам резиденции. Пахло запустением и мастикой, в портьерах — застоявшийся табачный дух. И неизменный калейдоскоп снежинок в каждом окне.
Мерритт, камердинер, кряжистый человек с бледным лицом и мрачной миной церковного старосты, благоприобретенной за долгие годы работы в резиденции, как раз собирался идти наверх; на подносе у него покоились шейкер, полный мартини, и одиноко поблескивающий стакан. Как только Маунтолив поравнялся с ним, он остановился и сказал сипло:
«Только что поднялся, одевается, у него сегодня обед в Кремле, сэр».
Маунтолив кивнул, обошел его и понесся вверх по лестнице, перешагивая через ступеньку. Мерритт вернулся к буфету и поставил на поднос еще один стакан.
Сэр Луис одевался и невесело насвистывал, глядя на свое отражение в большом — в рост человека — зеркале. |